Ребенок – вот что сомнению не подлежит.
БЕАТРИЧЕ
Позднее (а может быть, до этого дело и не дойдет) они сидят в кафе, отец и дочь, которая теперь барышня и в скверном положении; беда, которую надо обсудить, не так уж и велика, провал на школьном экзамене, неудача, надо просто подумать, какие еще есть школы, неудача пополам с пирожным, а Гантенбайн тем временем курит не без гордости, что он существует в мире благодаря этому цветущему существу, которое провалилось на экзамене и нуждается в его помощи и поэтому ест пирожное. Кто не проваливается ни разу в жизни? Гантенбайн в своих очках слепого: он видит свою старую руку на столике, как увеличенный снимок, слыша собственные слова, слова отца, которому тоже хочется, чтобы его поняли, который претендует на товарищеские отношения; в то время как Беатриче развлекается сбитыми сливками, она, которую он считает нужным ободрить рассказом о собственных неудачах, наводящим, однако, на ребенка лишь скуку. Она ребенок, семнадцатилетняя, значит смышленая, однако никакого опыта у нее нет, поэтому она и ест пирожное молча; только непроизвольное вздрагиванье в уголках рта и порой вспышки в глазах выдают ее нетерпенье, когда она слышит сплошные трюизмы, например, что женщине нужно приобрести профессию, чтобы быть независимой, сплошные трюизмы. Зачем эти обстоятельные примеры! Чужие неудачи неинтересны; Беатриче нужно не утешение, а его подпись и деньги на школу получше; ее притязание ясно и просто, это не притязание на товарищеские отношения, и незачем отцу, чтобы втереться в доверие, рассказывать ребенку о собственной жизни и о своих тяжелых ошибках; ребенок их и так видит, улыбаясь, глядя в парк. Против этого все бессильно, Гантенбайн это видит, против смышлености без опыта. Чего он, собственно, хочет? Его подпись и пирожное – этого достаточно. Как может ребенку, даже самому славному, прийти в голову, что и у отца есть свои беды? Это ведь его дело. Как все, кто сегодня еще делает погоду, он принадлежит прошлому, а настоящее – это не отец с дочерью, а дочь. Еще чего не хватало – отец, который не помогает! Очень уж много он говорит, после того как поставил подпись. Беатриче права, он видит сквозь дым своей трубки, или сигары, как она тихонько и холодно усмехается, как краснеет из-за отца, который рассчитывает на товарищеские отношения, – Гантенбайн подзывает наконец официанта и платит; там, в парке, ждет ее приятель, который берет ее под руку… Ах, мой ребенок!
Он уж пойдет своим путем…
Наш ребенок!
Как-то поздно вечером (о чем, собственно, шла речь, так что это излишнее известие оказалось неизбежным?) Бурри говорит, что кто-то сказал ему, будто Зибенхаген сказал, что Лиля сказала, что женщина всегда знает, кто действительно отец ее ребенка, она, например, знает это наверняка, Лиля, по словам Зибенхагена, по словам кого-то, кому сказал это Зибенхаген…
Сплетня!
Какое-то мгновение, так мне думается, Гантенбайн воспринимает это как конец; он, правда, всегда предполагал, что так оно и есть, но не ожидал, что тайну о Беатриче, тайну, которую Лиля хранила от него и которую он тоже хранил, она откроет каким-то третьим лицам (Зибенхаген), – какое-то мгновение, потом он не говорит ни слова.
Он не находит нужного слова.
(«Предательство»?)
Ее лицо как всегда…
Поглядите-ка на ее лицо!
Ее лицо ни о чем не говорит…
Сплетня!
Может быть, Бурри тоже болтун.
Что дальше?
Гантенбайн на аэродроме; можно подумать, что это бывает каждый день, раз в неделю по меньшей мере, Гантенбайн на аэродроме и всегда в этом зале, он опирается на свою черную палку, чтобы встретить Лилю в своих очках слепого; а ведь это бывает даже не каждую неделю, Гантенбайн знает, это ему только так кажется, будто он стоит всю жизнь так, как сейчас, всю жизнь на аэродроме, и в этом зале, и точно на этом месте, чтобы встречать Лилю всю жизнь… как сегодня, как всегда: Гантенбайн у киоска, пока не настанет время очков слепого, а потом он идет на смотровую террасу, чтобы следить, как садятся самолеты все из других мест, а потом: опоздание из-за тумана в Гамбурге. Гантенбайн слышит это сообщение задолго до того, как репродукторы затарахтят, заскрежещут и затем загремят, а потом, когда это сообщение на трех языках глохнет в собственном гуле и отраженном, Гантенбайн вдруг не знает: это было сегодня, сообщение о тумане, или это было в прошлый раз? И он справляется у information desk[38], были ли эти оглушительные репродукторы, которые он только что слышал, в действительности или только в его воспоминании – что, собственно, для ожидания не имеет значения… Пачу, псу, ожидание дается легче: он не ждет, он пес с навостренными ушами, он все обнюхивает, он весь, от морды до хвоста, сиюминутен, пес без времени, пес постоянно, он подходит к борзой суке, которая очень уж крупна, которую он забывает, как только хозяин сажает его, во исполнение правил, на привязь, забывает и вытягивается на полу, ничуть не скучая.
Псу хорошо.
Скучая от своих мыслей, которые он знает, как подергиванье стрелок на часах, Гантенбайн шагает взад и вперед, он рад узору на полу, расчленяющему время, и не Лилю он ждет с любопытством, а ждет с любопытством, попадет ли он черной палочкой снова в щель между плитами; шагает он как можно медленнее, ибо чем быстрей он шагает, тем медленней идет время, а по сведениям information desk остается еще не меньше сорока минут до того, как он увидит Лилю, Лилю с ее сумками и журналами, как всегда и всю жизнь. Что такое время? Узор на полу, мысль: чем быстрее Гантенбайн ходит, тем медленней летит самолет, и он путается – самолетам нужна, как известно, какая-то минимальная скорость, чтоб не свалиться с неба; его терпение – вот что держит Лилю, сила мужчины, который медленно ждет, медленно бродит, медленно, шаг за шагом, медленно туда, медленно сюда, медленно, как стрелки часов, ждет всю жизнь.
(Нужно ли мне придумывать, еще и Зибенхагена?)
Лиля приземлилась, и – на тебе – Лиля одна, нагруженная сумкой, пальто и журналами, одна-одинешенька.
Что случилось?
Никакой господин не помогает в таможне…
Зачем теперь-то брак со слепым?
Никакой господин не проходит мимо слепого Гантенбайна, не здороваясь, – то есть я хочу сказать: все проходят мимо слепого Гантенбайна не здороваясь, но нет никого, кто пользовался бы слепотой супруга… Еще немного, и Гантенбайну впору будет махать Лиле рукой. Когда Лиля проходит через барьер, ее поцелуй, как всегда. Потом под руку, как всегда. Только Гантенбайн другой, молчаливый, в то время как Лиля делает вид, что все как всегда. Что озадачивает его: никакой перемены в ее лице… Он забирает ее тяжелое пальто и сумки. Как всегда. Но безмолвно. По ее лицу не видно, что она не лжет, что она ничего не утаивает. Лицо у нее открытое, как всегда. В машине, когда он все еще молчит, она озабоченно спрашивает, что с Гантенбайном. И сама рассказывает, что всегда рассказывала, только теперь это чистая правда. Он ей не верит? Он несет ее багаж, как всегда. И когда они сидят друг перед другом – ее радость, как всегда, ее радость, что она опять дома. Гантенбайн не рад? Он поражен. Ее радость, что она опять дома, годами Гантенбайн делал вид, что верит в ее радость, и только теперь видит, как совершенна была ее игра, как ни на йоту не отличалась она от сегодняшней подлинности. Это-то, наверно, и лишает его дара речи. Она садится на колени к нему, как всегда. В первый раз он не гладит ее волосы, хотя они те же, что всегда; нет, Гантенбайн поднимается под предлогом, что ему хочется пить. Он несносен. Как можно сейчас хотеть пить, и даже если и хочется! Вот он стоит и пьет воду.
Лиля его не обманывает.
На это у него нет роли.
– Лиля… – говорит он.
– Что случилось? – спрашивает она.
И когда Гантенбайн снимает очки – он делает это не резко, как бывало, и не затем, чтобы, протерев глаза руками, снова надеть очки, а иначе, чем когда-либо: он делает это в последний раз – он улыбается или думает, что улыбается; а у него просто больше нет лица.
– Что все-таки случилось? – спрашивает она.
– Лиля… – говорит он.
– Ну скажи наконец, – говорит она, – прошу тебя, я не знаю, что случилось, я в самом деле не знаю.
Я представляю себе:
Когда вдруг приходит час сцены, которую Гантенбайн представлял себе тысячу раз и на все лады, действительность сперва поражает полнейшей пустотой. И он только головой качает. Но Лиле, конечно, хочется знать, о чем он умалчивает. И Гантенбайн, хотя его не тянет говорить, медленно выкладывает то, о чем годами молчал, пустяки по сути. Ему действительно надо прийти в себя; он не швыряет очки, которые отныне не нужны, и не кладет их в карман, а держит их и разглядывает, как реликвию, как сувенир, и, когда он вспоминает о том, о другом, что его волновало тогда-то и тогда-то, это все мелочи по сути, о которых и говорить-то не стоит… Ну да – по сути, это объяснение в любви, думает он, все, что он сейчас весело-равнодушно выкладывает: что он прекрасно видел, и так далее и, наверно, знает не все, что игралось годами, но все-таки много чего, а впрочем, ничего точно, да и ничего он больше не хочет знать точно, и что он-то ведь тоже играл…