Олимпия очнулась в объятиях мужа, стоявшего перед ней на коленях. Блондо, считая что радость — лучшее лекарство от болезней вызванных горем, пошел проведать Эвелину, чтобы дать супругам возможность объясниться без свидетелей. К Олимпии вернулась речь и память. Она так и не поняла ревнивых упреков мужа. Она и не подозревала, что он мог бы ревновать к Флавьену: рассудок ее помутился в ту минуту, когда муж «разбранил» ее, как она выразилась, за го, что она не выдала тайну Эвелины. Дютертр в душе возблагодарил бога, что не был понят. Ему было стыдно, что он мог обвинить такое кроткое и чистое существо; он утешался только мыслью, что она не ощутила более тяжкой раны — раны от оскорбления, вызванного его подозрительностью.
— О господи, пусть она никогда не узнает! — твердил он, молясь про себя, как ребенок. — Пусть никогда не узнает, что я ее приревновал. Это был бы конец ее любви и моей жизни.
— Но почему ты так сильно бранил меня? — с простодушием невинности повторяла Олимпия. — Не потому ли, что моя поездка в Мон-Ревеш могла стать известной, неправильно истолкованной и люди стали бы худо говорить обо мне? Боже мой! Ведь надо было сделать так, чтобы все эти несчастья не произошли с твоей дочерью! Признаюсь, я не думала о себе, а если бы и подумала, то, мне кажется, поступила бы так же; ведь я любима, мой муж не может подозревать меня, из глубины своего блаженства я могу бросить вызов всему свету, и потому моим долгом было бы пожертвовать собой ради этой девочки, еще не нашедшей такой опоры, какая есть у меня, и все будущее которой в эту минуту зависело от моей преданности.
— Мой чистый, кроткий ангел! — говорил Дютертр, покрывая поцелуями ее руки. — Прости меня, я этого не понимал! Я думал, что моя дочь погибла, я был безумен! Да, да, у меня в самом деле был приступ безумия, я испугал тебя, но не сознавал этого. Теперь я увиделся с Тьерре, дочь моя чиста, он любит ее, он на ней женится; тебя же я благодарю на коленях за то, что ты вернула в лоно семьи мою бедную заблудшую овечку, за то, что ты ее спасла, утешила, благословила в ее страданиях и ободрила в ее смущении. И что мне до того, что о тебе скажет свет? Знаешь, что я на это отвечу? «Моя жена отправилась туда, потому что сочла это нужным; у меня нет никаких иных объяснений, и я никогда их у нее не спрошу. Есть трижды святые существа, которые имеют право ходить куда угодно, даже в вертепы порока, ибо они отправляются туда, чтобы делать добро, я никакая грязь не может их запятнать». Право же, это будет лучше, чем выдумывать причины. Мы все равно не сможем найти ничего, что было бы на высоте твоего самопожертвования, а лучшая защита женщины — это уважение ее мужа.
Говоря все это с искренним жаром, Дютертр умышленно обвинял себя перед богом, и то удовлетворение, которое он не мог предложить своей жене, он предлагал небу как бы в искупление своего проступка.
С рассветом явился Мартель; получив весьма конфиденциальную записку от своего коллеги Блондо, он целую ночь проездил по окрестностям в своей одноколке, чтобы помешать дуэли или, в крайнем случае, очутиться поблизости, если понадобится, оказать помощь и увезти раненых. Он был утомлен и раздражен дурно проведенной ночью, тем более что сердиться он мог только на Блондо, который, убедившись, что его больные спокойны, а из здоровых никто не погиб, прилег немного отдохнуть. Осмотреть Олимпию, у которой, по мнению Дютертра, началась лихорадка, пошел Мартель, угрюмый и отяжелевший от бессонницы. Никакой лихорадки он у нее не обнаружил и отправился наконец на боковую, сказав:
— Ничего страшного нет. Спите спокойно. К утру все пройдет.
Он был в этом искренне уверен.
На следующий день состояние Эвелины уже не внушало никаких опасений. Флавьен уехал в Париж, Тьерре принялся строить планы на будущее. Натали, с провалившимися от бессонницы глазами, прекрасная, как пораженный громом мятежный ангел, испрашивала прощения каждым своим взглядом, хлопоча вокруг Олимпии, как благочестивая дочь вокруг матери. Олимпия проснулась ослабевшая, но вполне спокойная; сердце ее было открыто всем надеждам на счастье, которые расцветали вокруг нее. Малютка, доискиваясь, в чем дело, увидела перемену в манерах Натали и безмолвно выражала свою радость и благодарность, осыпая старшую сестру горячими ласками.
Дютертр думал, что все спасено и исправлено, но Блондо, всматриваясь в черты Олимпии и привычными пальцами щупая ее пульс, слегка нахмурился и сказал:
— Сегодня дела идут лучше, но вам надо полечиться и постараться, чтобы больше не было таких дней, как вчерашний.
Дютертр, встревоженный выражением удивления и задумчивости на лице Блондо, увел его, чтобы расспросить наедине.
— Не знаю, что и сказать вам, — ответил Блондо — Я замечаю какое-то странное расстройство кровообращении. Может бить, это неизбежное следствие вчерашних волнений; но, повторяю вам, господин Дютертр, нельзя слишком часто рисковать, устраивая вашей жене такие страшные сцены. В организме ее происходят неясные для меня процессы; он изрядно надломлен и, может быть, не сумеет победоносно бороться с долгими горестями.
— Боже мой, чего же вы опасаетесь? — вскричал Дютертр. — Какие симптомы внушают вам страх?
— Я скажу это вам через несколько дней, если, вопреки моей надежде, они не исчезнут.
В последующие дни все в Пюи-Вердоне заметили, что в поведении и манерах госпожи Дютертр произошли необычайные изменения. Она, всегда такая молчаливая, проявлявшая свою благожелательность с некоторой робостью, внезапно стала экспансивной и щедрой до восторженности в выражениях своих чувств.
Четыре года, под ненавидящим взором Натали, постоянно сталкиваясь с недоверчивостью Эвелины, Олимпия училась скрывать свои чувства, стирать свою индивидуальность, изо всех сил стараясь превратить себя в некое отвлеченное понятие, чтобы не вызывать ни насмешек, ни ревности. Живейшая признательность, которую выражала ей Эвелина теперь, и внезапное чудесное превращение Натали так живо тронули Олимпию, что она без всяких ограничений предалась своей истинной природе. А природа ее являла полную противоположность той принужденности поведения, которую она усвоила со времени своего замужества. Она была теперь со всеми такой, какой бывала только в тиши своей близости с мужем, да еще с Каролиной и Амедеем: итальянкой, а стало быть, экспансивной и решительной; артисткой — стало быть восторженной и впечатлительной. Но даже с Каролиной и Амедеем она проявляла себя во всем блеске лишь в редкие и короткие минуты покоя и забвения. Ненависть старших дочерей подавляла ее; непреодолимая грусть стала для нее привычной. Женщина, с детства окруженная всеобщим обожанием, познавшая триумфы в самой ранней юности, родившаяся для того, чтобы любить и быть любимой, не могла бы без огромного напряжения и несвойственного ей смирения терпеть недоброжелательность среды, в которую ее перенес муж. В последние два года Натали превратилась в отравленную стрелу, бившую без промаха, яд которой проникал во все поры; Эвелина стала слишком своевольна, и можно было опасаться с ее стороны тех заблуждений юности, за которые Олимпия несла тяжкую ответственность перед светом и перед мужем, не обладав достаточным авторитетом, чтобы их обуздать. Постоянной заботой несчастной женщины было скрывать несправедливости, жертвой которых она являлась. Вся эта продолжительная борьба против порою неудержимых порывов собственной уязвленной гордости разрушила в Олимпии неведомую для нее самой жизненную основу.
Судьба ее решилась в тот день, когда страшная семейная буря, подробности которой мы рассказали, привела, правда слишком поздно, к счастливому результату. Олимпия подумала, что спасена. Она почувствовала необходимость жить, выявить себя, распуститься под солнцем, как сломанное растение поднимает голову, чтобы поглядеть на небо и напиться росы в свое последнее утро.
Олимпия скрывала свой замечательный талант с тех самых пор, как почувствовала, что он возбуждает зависть. По просьбе Натали и своего мужа она проявила его опять в полном блеске. В один прекрасный день она согласилась петь, хотя давно уже говорила — и сама в это верила, — что голос у нее пропал от бездействия. Ее могучий, великолепный голос, звучавший с тем совершенством, которое дает мастерство, ее высокое вдохновение наполнили атмосферу Пюи-Вердона чарующей и жуткой магией; сердца присутствующих дрогнули, потрясенные восторгом и скорбью. Слезы хлынули у них из глаз. Даже Натали плакала: ей казалось, что то поет смертельно раненный ею лебедь. Эвелина, которой нее еще не позволяли вставать и которую очень осторожно принесли в гостиную, невольно взяла за руку Тьерре, смотревшего на Олимпию с какой-то странной тоской. Тьерре наклонился к невесте и тихо сказал:
— Мне скорее больно, чем радостно. Я скажу вам потом почему, но дай бог, чтобы я ошибался!