— Мне скорее больно, чем радостно. Я скажу вам потом почему, но дай бог, чтобы я ошибался!
Тьерре, нервная, тонкая и немного болезненная натура которого необычайно быстро отзывалась на все впечатления, вышел из гостиной и отыскал Блондо.
— Госпожа Дютертр очень больна, — сказал он, — я в этом совершенно уверен. Я не врач, я ничего не знаю, но когда она говорит, мне холодно; когда смеется, мне страшно; когда поет, я задыхаюсь. Скажите, не брежу ли я.
— Госпожа Дютертр готовит нам всем страшный удар, — с грубоватой горечью ответил Блондо. — Тут сам черт замешался. Ей все хуже и хуже, но никто этого не подозревает. Я не смею сказать свое мнение, я боюсь убить этим всех, ну, что ж! Я не сплю, делаю все, что должен делать, но боюсь, что уже ничем не могу помочь.
Опечаленный вид Блондо говорил еще больше, чем его слова. Тьерре, подавленный роковой тайной, с тех пор каждый день спрашивал его, не пора ли открыть все Дютертру.
— Нет еще! — говорил Блондо. — Такой удар можно нанести лишь тогда, когда не останется никакой надежды.
Кто бы мог без помощи ясновидения угадать развитие этой болезни? Красота Олимпии приняла обманчиво здоровый вид. Легкая отечность щек казалась полнотой: порою слабая краска разливалась по ее лицу, придавая ему яркость, которым оно никогда не отличалось. Она не жаловалась, она тщательно скрывала внезапные приступы удушья и сердцебиения, приписывая их остаткам нервной болезни, от которой она считала себя излеченной. Об этой болезни Олимпия не могла вспомнить без ужаса — потому что тогда пришлось бы вспоминать и о тяжких горестях тех дней. Вновь вызывать их в памяти значило не прощать — а она простила.
Она и в самом деле излечилась от нервной болезни, но теперь у нее появилась другая, более серьезная, к которой первая вызвала предрасположение. К тому времени, когда нити, привязывающие нас к жизни, наконец обрываются, они уже давно бывают перетерты неощутимой и неторопливой, но жестокой и беспощадной силой.
Однажды утром Олимпия, поднявшись по лестнице несколько быстрее, чем всегда, упала, задыхаясь, на последнюю ступеньку; однажды вечером она вдруг оборвала арию и вне себя закричала:
— Воздуха! Воздуха! Я задыхаюсь…
Такие припадки начали учащаться, потом стали делаться более продолжительными. Наступила затяжная лихорадка, силы стали быстро падать; однажды утром Олимпия не смогла встать и заплакала от огорчения, ибо впервые не сумела справиться с собой. В этот день выздоровевшая и поднявшаяся на ноги Эвелина с влюбленным и успокоенным Тьерре получили свадебное благословение в часовне замка Пюи-Вердон. Олимпия не могла при этом присутствовать, но горячо помолилась за них.
На следующий день Дютертр, которого уже терзала тревога, вырвал из уст Мартеля и Блондо, приглашенных на консилиум с двумя другими врачами, слова, подготовлявшие окончательный удар:
— Болезнь может оказаться очень серьезной. Все заставляет опасаться сердечной аневризмы.
Между собой врачи говорили.
— Эта женщина обречена. Наш коллега Блондо разумно применил все меры, которые указывает наука. Пусть он продолжает облегчать больной ее последнюю борьбу за жизнь, пусть осторожно предупредит семью. Средств, которые можно было бы испробовать, больше нет.
Дютертр, не привыкший убаюкивать себя несбыточными надеждами, прочел свой приговор в мокрых от слез глазах старого Мартеля, который еще больше, чем Блондо, если это возможно, почитал госпожу Дютертр и любил всю семью. Отцу семейства потребовались все силы его высокой души, чтобы зрелищем отчаяния не омрачить счастье молодоженов.
Эвелина, которую нетрудно было обмануть, предавалась детской радости по поводу того, что, как она выражалась, она ходит по благословенной земле, опираясь на руку мужа. Она была счастлива своими ослепительными туалетами, любовью, которая ее окружала, новой красотой, которую она приобрела за эти недели полного покоя. Ее нежные краски, которые долго скрывал загар, расцвели снова. Нервы ее, до предела натянутые из-за непомерной усталости, успокоились за время отдыха. Это сказалось и на ее характере: он тоже стал ровнее под влиянием нежного ухаживания и сердечных забот, которыми все домашние ее окружили. Отдавшись добрым побуждениям своей натуры, она любила всех, обожала мужа, и даже необходимость покоряться его воле доставляла ей теперь совершенно новое для нее удовольствие.
Вечером того же дня Дютертр написал племяннику:
«Возвращайся, сын мой. Ты нужен мне для того, чтобы я не умер раньше, чем Она. Болезнь неизлечима, я вижу эго слишком ясно. Сегодня утром Она спросила, почему ты не приехал на свадьбу своей сестры Эвелины. Я обещал ей, что она увидит тебя через три дня. Она очень обрадовалась. Итак, приезжай; я не имею права лишать тебя последнего благословения святой».
XXXII
Последние дни Олимпии наступили, но она не почувствовала их приближения. Дютертр подал в отставку, отказавшись от членства в палате депутатов, чтобы не покидать Олимпию. Бедная женщина была счастлива, что уже не будет разлучаться с мужем, которого по-прежнему любила до обожания. Она не заметила, как приблизился ее конец. Нежные и умелые заботы избавили ее от зловещего страха смерти. Она уснула, как птичка, которая хотя и чувствует холод и голод в своем покинутом гнезде и слабым голосом сетует на свое страдание, но не ведает, что умирает.
За несколько часов до смерти она сказала Амедею:
— Дорогой мой мальчик, я очень ослабла. Не понимаю почему, ведь я так счастлива, что не чувствую себя больной. Мне кажется, что я могу вставать, ходить, бегать — а у меня нет сил даже поднять руку. Разве от слабости умирают? Врачи говорят, что нет, и я тоже в это не верю. Но все-таки, если я умру, поклянись мне, что ты женишься на моей Малютке и что ни ты, ни она никогда не покинете моего мужа.
Амедей дал клятву. Дютертр около года боролся с непрерывным жестоким искушением покончить с собой. Однако сознание своего долга гражданина и отца семейства было в нем так сильно, что он не поддался отчаянию и, наконец, признавшись Амедею в том, что он одержим манией самоубийства, попросил племянника никогда не оставлять его одного. Амедей, который в унылом молчании мучился тем же искушением, ходил за дядей как тень, чтобы, охраняя его, охранить и себя. Но ангел терпения и кротости часто являлся между ними в часы их горьких размышлений. Это была Малютка. Безутешная после утраты той, которую она любила как родную мать, Малютка оказалась самой твердой и сильной во всей семье. Она проявляла столько изобретательности, утешая и развлекая других, что однажды Амедей в порыве жестокого горя сказал ей тихо, но с раздражением:
— Оставь нас, Малютка, твоя веселость причиняет нам боль.
Каролина в ответ только повторила слова: «Моя веселость!» Она побледнела, покачнулась и вышла, шатаясь как пьяная.
Амедей кинулся за ней, подхватил ее и стал с нежностью просить прощения за свою несправедливость. Каролина залилась слезами:
— Значит, вы не понимаете, что мне горше, чем вам всем, потому что я потеряла больше, чем каждый из вас? У отца есть всевозможные обязанности, которые дают ему силы в его страданиях; у меня же была только одна обязанность — дать немного счастья бедной женщине, которая была несчастна, когда отец отсутствовал. Эвелина замужем и скоро будет матерью: своего ребенка она будет любить еще больше, чем мужа; Натали образованна, умна, честолюбива; что касается тебя, то ты можешь поддержать отца в его грудах и заботах; а что могу я и что я такое? Я не художественная на тура, как Эвелина, и не ученая дама, как Натали. Я не люблю света; я не вижу в будущем ничего, что бы меня привлекало, а в настоящем — ничего, что поглощало бы мои силы, с тех пор как нет моей бедной мамочки, которая принимала мои заботы и мою любовь и говорила, что ей со мной хорошо. Да, я принесла в ее жизнь немного счастья, я в этом уверена. Она это говорила, и я тоже это чувствовала! А теперь все кончилось. Теперь я ни на что не гожусь. Я не могу заменить ее отцу, у меня слишком мало ума, чтобы его утешить. Ей то этого и не нужно было, она и так меня любила! Да, она меня любила еще больше, чем отец, если это возможно. Она любила меня так, как никогда не полюбит никто из вас. Она была моей сестрой, потому что она была молода и простодушна; она была моей матерью, потому что была взрослой и мудрой. Но она была и моей дочерью, потому что она была слаба телом, несмотря на все свое мужество, и я заботилась о ней, как о маленьком ребенке. Она была для меня всем — подругой, родным человеком, образцом во всем. Было ли еще на свете существо столь же прекрасное, доброе и любящее, как она? Я не только была счастлива, что я ее любимая дочь, я этим гордилась, я этим тешила свое тщеславие! А теперь чем мне гордиться? Кому я буду необходима? Видишь. Амедей, я весела, я очень весела! У меня все основания для веселья!