Подбегали к берегу мужики и парни со слегами и лопатами. Одни смеялись, другие ругались и грозили надрать нам волосы. На высоком яру, перед пожарной, тоже толпился народ, и там кричали, ругались и смеялись. Но и в этой ругани и угрозах слышалось весёлое удивление перед нашей дерзостью.
Иванка помахал нам шапкой и оттолкнул свою льдину от берега.
— Я домой поплыву… Прощайте!
Елена Григорьевна бросилась за ним и сердито закричала:
— Назад, Ваня! Не смей рисковать! Утонешь, Ваня. Я приказываю тебе выйти на берег.
— А кто за меня дома‑то будет? Чай, я — один работник‑то по хозяйству. Сами увидите, как я ловко на этом корабле переплыву.
Льдина закружилась и быстро отплыла от берега, а Иванка упирался в дно и гнал её на быстрое течение, к густому ледоходу, от которого отрывались отдельные льдины, и ледяная каша заносилась в нашу сторону. Учительница побежала по грязи вдоль берега. Мужики, бабы и девки сбегались к нам и кричали не поймешь что. А слышал я только одно:
— Ах, дьяволёнок! Ах, сорванец!.. Безотцовщина!..
На той стороне, наверху, тоже кричали и махали руками. Иванка закричал Микольке, который стоял перед пожарной и грозил ему кулаком:
— Миколя, беги, тащи верёвку! Я подплыву к берегу, а ты мне её кинешь…
Стараясь сохранить равновесие, он стоял на середине льдины и очень осторожно и расчётливо подталкивался всё ближе и ближе к быстрому ледяному потоку. Люди перестали кричать. Остановилась и застыла на месте и Елена Григорьевна. Мы с. Гараськой догнали её и стали рядом с нею, не спуская глаз с Кузяря. Миколька уже бежал с верёвкой вниз по склону взгорья.
Все трое мы ахнули: Иванка ткнулся в одну из льдин и поскользнулся, но рогатины не выпустил. Вода хлынула на него и облила до пояса. Но он успел перепрыгнуть на другую льдину и, не останавливаясь, перескочил на третью. Люди у пожарной опять закричали и побежали за Миколькой. Они наперерыв что‑то советовали Иванке, но он их не слушал, поглощённый борьбой со льдинами: одни он отталкивал, чтобы пристать к другим, большим, и перепрыгнуть на них. Его маленькая фигурка казалась совсем беспомощной.
Так он добрался до последней льдины с того края и стал быстро и устойчиво подгонять её к берегу, отталкиваясь рогатиной от плывших рядом с ним льдин. Подбежал Миколька и наотмашь бросил ему целый моток верёвки. Она развернулась, и Иванка схватил её на лету.
— Тяни, Миколя! Не дёргай, а тяни! —распоряжался Иванка уверенно и бодро. — Наша взяла! Нам и сам чёрт не брат.
Миколька подтянул к себе льдину, и Иванка выпрыгнул на берег.
Елена Григорьевна радостно крикнула ему сквозь слёзы:
— Ваня, дорогой мой! Озорной мой!
А он сорвал шапчонку, подбросил её кверху и задорно откликнулся:
— Ура, Елена Григорьевна! Гром победы раздавайся!
Елена Григорьевна с судорогой в горле повторяла в восторге:
— Какой молодец! Какой изумительный мальчик! Какая выдержка!
Кто‑то из мужиков с злым сожалением громко говорил:
— Вот бы выпороть‑то кого… Не мой сын, — я бы ему шкуру‑то содрал.
Елена Григорьевна с той же взволнованной радостью ответила:
— Не пороть, а гордиться надо таким парнем.
Мать, потрясённая, быстро бежала нам навстречу и смотрела на меня молча, с ужасом и радостью в широко открытых глазах. И только в ту минуту, когда она обняла меня, упавшим голосом проговорила:
— А ежели бы ты утонул? Ведь и мне тогда не жить.
Елена Григорьевна ласково утешила её:
— Не ругай его, Настя. Это — не баловство. Ни я, ни они этого не забудут. Умер молодой Измайлов, а они вот с Ваней перевели меня на этот берег.
Мать тихо и задушевно сказала:
— Я знаю, они на плохое не пойдут.
XXXIV
Всегда беспокойная и чуткая ко всяким слухам и пересудам, мать стала болезненно насторожённой после того, как Максим Сусин пригрозил на людях расправиться с нами, обвиняя нас в бегстве тёти Маши из деревни, а меня — в том, что писал за неё письма конторщику Горохову и относил их к нему на барский двор. Я не чувствовал за собой никакой вины: записочки от Маши я действительно писал и вручал их Горохову, но ведь я писал письма и другим женщинам. Ещё малолеток, я многого не постигал в сложных людских отношениях. Я только простодушно и послушно выполнял их просьбы и желания как письмописец. А Машу я любил и сочувствовал ей и с охотой посредничал между нею и Гороховым, с которым она жила, как жена с мужем. И мне казалось чудовищным, что самодур–свёкор хочет насильно запереть её в своей избе и укротить её истязаниями до возвращения Фильки. Она приходила ночью из Ключей, с барского двора, опять одетая по–городски, высокая, красивая, гордая, непримиримая, и усаживалась вместе со мною за стареньким столиком Она уже не плакала, не мучилась, как бывало раньше, когда жила под свирепой властью свёкра, не застывала в отчаянии с жёстким, страдальческим лицом Теперь она смело, мужественно, высоко подняв голову без бабьего волосника и с вызывающим упрямством говорила:
— Ник го не возьмёт меня голыми руками. На душегубство пойду Ни свёкор, ни муж — враги мои—не дотронутся до меня. Мой истинный муж — Михайло Григорьич, с ним я до смерти связана. Моя любовь, Федя, сильнее всех ихних законов. И никакие страхи мне не страшны Пиши, милый, и ни одного моего слова не пропускай. Твоя грамота — как огонь, а огонь у меня здесь вот…
И она прикладывала руку к сердцу.
Последнюю записку я писал с волнением. Маша сообщала Горохову, чтобы он приехал в Ключи проститься с нею.
— А ты, нянька, — приказала она матери, — тоже уезжай Из‑за меня тебе не сдобровать. Свёкор — мстительный, он сорвёт свою злость на тебе, не пощадит и Федю. Все богатеи да старики заодно с ним, а новый поп сам всякое коварство выдумает. Ему надо староверов раздавить, и он готов ко всякой неурядице прицепиться. Боюсь, что он и Федю погубит.
Она простилась с матерью как‑то жёстко, с каменным липом, словно таила против неё неприязнь в душе. Я вышел вместе с нею в ночную тьму, мерцающую звёздами: мне нужно было сейчас же отнести записку на барский двор — Горохову. Она поднялась со мною на гору, к барскому пряслу, и горячо прошептала:
— Берегись, Федя. Не ходи один по селу, а по вечерам будь дома. Ночью сидите на запоре и никого к себе не пускайте. Страсть я боюсь, как бы из‑за меня беда с вами не приключилась.
Она торопливо обняла меня и, всхлипнув, побежала вниз, во мрак.
Лёсынька часто прибегала к нам, прилипчиво болтала с матерью и каждый раз сплетничала, захлёбываясь от весёлого волнения: Максим Сусин с ума сходит — рвёт на себе волосы от досады, что Машарка сумела улизнуть из-под его бороды.
И этот её горячий шёпот с оглядками, с горестными вскриками и улыбочками тревожил мать; она вздрагивала, как от ожогов, бледнела и судоржно ломала пальцы.
— Беспременно приходи к нам, Настенька! —страстно вскрик..зала Лёсынька с порога. — Матушка наша ждёт тебя с парнишкой не дождётся. Она и утешит тебя и на путь наставит.
Мать долго сидела после неё неподвижно, как в столбняке, с застывшим страхом в глазах, и молчала. Потом вздыхала, жалко улыбаясь, протягивала ко мне руки.
И когда я подходил к ней, она прижималась ко мне и растерянно спрашивала:
— Чего же нам делать‑то, Федя?
Мне было до боли жалко её, я чувствовал нашу беззащитность и одинокость. Но я храбрился и ободрял её.
— А помнишь, мама, как Раиса да Прасковея наставляли тебя: не бойся, с волками волчихой будь! Робкими рыбу кормят.
— Да ведь это, Федя, в городе да на ватаге… Там, чай, артель: люди‑то скопом держатся — рука с рукой. А здесь, как в лесу, — из‑за каждого дерева зверь глядит.
Но я упрямо спорил с нею:
— А кто тётю Машу вызволил? Ищи ветра в поле! Она вспыхивала от улыбки, слушая мои горячие возражения.
И я чувствовал себя победителем, наблюдая, как мать понемногу приходила в себя и успокаивалась.
Ульяна Подгорнова являлась почему‑то по вечерам, в сумерки. Входила она не со стороны крутого спуска, не в сенную дверь, а со двора, словно крадучись. Мать зажигала висячую лампу под жестяным кругом и сдвигала занавесочки. Я не понимал, зачем приходила к нам эта женщина, похожая на старуху, и думал, почему она такая страшная, словно постоянно терзает себя жгучей думой о том, чтобы отомстить кому‑то, не жалея себя. Мать тихонько спрашивала её, помогает ли ей муж, не думает ли она уехать к нему, ежели любит его, до каких же пор она будет тянуть лямку в чужой семье.
Ульяна не шевелилась, словно заколдованная, с окаме–певшим липом, и молчала. Потом как будто просыпалась и вспыхивала от улыбки. Сразу она менялась — молодела, глаза яснели и голос сердечно вздрагивал.
— Ничего мне не надо. Я сама себе хозяйка. А живу в чужой семье по своей воле — себе на утешение.