– На призрак смахивает, а? Да, кое-что от призраков в этом есть.
Потом остановил бушевавшие силы. Пол перестал вздрагивать, световые явления прекратились, магическое окошко опять потонуло во мраке. Зажегся плафон. И пока Ганс Касторп торопливо одевался, гофрат Беренс поделился с молодыми людьми своими наблюдениями, применяясь к уровню понимания этих непосвященных. Что касается Ганса Касторпа, сказал он, то оптические данные настолько подтвердили акустические, что большего честь медицины не могла бы и требовать. Стали видны старые и новые пораженные места, от бронхов довольно далеко в глубь легких протянулись так называемые «тяжи», «тяжи с узелками». Ганс Касторп потом сам проверит это по диапозитиву, который ему, как сказано, будет скоро вручен. Итак, спокойствие, терпение, подобающее мужчине самообладание, измерять температуру, есть, лежать, ждать, а сейчас идти пить чай. Затем Беренс повернулся к кузенам спиной. Они вышли из лаборатории. Следуя за Иоахимом, Ганс Касторп оглянулся. В эту минуту техник впускал мадам Шоша.
Свобода
Как же все это представлял себе молодой Ганс Касторп? Или ему казалось, что те семь недель, которые он, следуя предписанию врачей, бесспорно уже провел среди пациентов здесь наверху, были всего лишь семью днями? Или, наоборот, у него возникло такое чувство, что он живет в «Берггофе» дольше, гораздо дольше, чем прожил на самом деле? Он задавал этот вопрос и молча, самому себе, и вслух, Иоахиму, но не мог прийти ни к какому решению. Должно быть, верно было и то и другое: если оглянуться назад, то время, прожитое здесь, ощущалось им как неестественно короткое и вместе с тем неестественно долгое, не ощущалось оно только таким, каким было в действительности, – при том условии, что ко времени применимо слово «естественно» и что его связь с понятием «действительность» закономерна.
Во всяком случае, уж у дверей стоял октябрь, он вот-вот наступит. Гансу Касторпу было нетрудно сообразить это самому, да и больные, к чьим разговорам он прислушивался, напоминали ему о том же.
– А вы знаете, через пять дней опять первое число, – говорила Гермина Клеефельд двум молодым людям из своего кружка – один был студент Расмуссен, другой – губастый юноша по фамилии Гэнзер. В этот день больные толпились между столами, среди запахов кушаний, болтали и медлили с послеобеденным лежанием.
– Да, первое октября, я видела календарь в конторе. Уже во второй раз встречаю октябрь в этом увеселительном заведении. Вот и лету конец, поскольку его можно назвать летом, – оно обмануло, как обманывает вся жизнь в общем и целом. – Она вздохнула половиной своего легкого и, покачав головой, подняла к потолку затуманенные глупостью глаза.
– Веселей, Расмуссен, – воскликнула она затем и хлопнула сотоварища по сутулому плечу. – Где ваши острые словечки?
– Я знаю их очень мало, – отозвался Расмуссен, и его руки повисли на уровне груди, точно плавники. – Но и те не получаются, я всегда чувствую ужасную усталость.
– Ни одна собака не согласится продолжать такую жизнь, – проговорил Гэнзер сквозь зубы. Все трое рассмеялись и пожали плечами.
Однако поблизости оказался и Сеттембрини; выходя из столовой, он держал, как обычно, во рту зубочистку и сказал Гансу Касторпу:
– Не верьте им, инженер, не верьте, когда они бранят санаторий! Они все это делают, без исключения, хотя чувствуют себя здесь лучше, чем дома. Ведут жизнь лодырей и еще требуют, чтобы их жалели, заявляют о своем праве на горечь, иронию, цинизм! В этом увеселительном заведении! А что, разве это не увеселительное заведение? И притом в самом сомнительном смысле слова! «Обманывает», заявляет эта особа; в этом увеселительном заведении ее, видите ли, жизнь обманывает! Но отпустите-ка ее вниз, на равнину, и она, без сомнения, будет вести себя так, чтобы как можно скорее вернуться сюда наверх. Ах да, еще ирония! Остерегайтесь процветающей здесь иронии, инженер! Остерегайтесь вообще этой интеллектуальной манеры! Если ирония не является откровенным классическим приемом ораторского искусства, хоть на мгновенье расходится с трезвой мыслью и напускает туману, она становится распущенностью, препятствием для цивилизации, нечистоплотным заигрываньем с силами застоя, животными инстинктами, пороком. Так как атмосфера, в которой мы живем, видимо, весьма благоприятствует пышному расцвету этого болотного растения, смею надеяться или опасаться, что вы меня поймете.
Меньше двух месяцев тому назад, когда Ганс Касторп еще жил внизу, на равнине, слова итальянца были бы для него лишь звуком пустым, однако пребывание здесь наверху сделало его не только более восприимчивым в сфере интеллекта, но и более разборчивым в своих симпатиях, а это, может быть, еще важнее. Ибо, хотя он в глубине души и радовался, что Сеттембрини, несмотря на все, продолжает и теперь еще с ним беседовать в прежнем духе, учит его, предостерегает и пытается оказывать влияние, – Ганс Касторп в своей понятливости дошел до того, что стал критически относиться к словам итальянца или хоть в какой-то мере удерживался от того, чтобы с ними тут же соглашаться. «Вон что, – думал про себя молодой человек, – он говорит об иронии в точности как и о музыке, не хватало еще, чтобы он и иронию объявил политически неблагонадежной, – а именно с той минуты, когда ирония перестает быть откровенным и классическим приемом назидания. Но ирония, которая ни на мгновенье не расходится с трезвой мыслью, что же это, с позволения сказать, за ирония, если уж на то пошло? Сухая материя, прописная истина!»
Так бывает неблагодарна молодежь в тот период, когда формируется ее личность Ее одаряют, а она опорочивает полученные дары.
Однако выразить свое несогласие в словах казалось ему все же слишком самонадеянным. Он ограничился возражениями по поводу Гермины Клеефельд, ибо находил суждения Сеттембрини на ее счет несправедливыми или, по некоторым причинам, хотел, чтобы они казались ему несправедливыми.
– Но ведь эта девушка больна! – ответил он. – Она действительно больна, тяжело больна, и у нее есть все основания, чтобы отчаиваться. Чего вы, собственно, от нее хотите?
– И болезнь и отчаяние – это нередко тоже особые формы распущенности.
«А Леопарди? – подумал Ганс Касторп. – Ведь он явно отчаялся даже в науке и прогрессе? А сам Сеттембрини, господин школьный учитель? Он тоже болен и постоянно возвращается сюда наверх. Кардуччи он доставил бы мало радости». Вслух же Ганс Касторп сказал:
– Как вы добры! Девушка может в любой день отправиться на тот свет, а вы это называете распущенностью! Тогда уж объяснитесь точнее. Если бы вы сказали: болезнь является иногда результатом распущенности, это было бы еще понятно…
– Вполне понятно, – перебил его Сеттембрини. – Клянусь честью, вы были бы довольны, если бы я этим и ограничился.
– Или если бы вы сказали: болезнь иногда служит оправданием для распущенности, с этим я тоже мог бы еще согласиться.
– Grazie tanto![77]
– Но утверждать, что болезнь – просто-напросто особая форма распущенности, то есть не возникла в результате распущенности, а сама – лишь особый вид распущенности? Это же парадокс!
– О, прошу вас, инженер, не передергивайте! Я презираю парадоксы, я ненавижу их! Отнесите все, что я высказал вам насчет иронии, и к парадоксальности, скажу даже больше! Парадокс – ядовитый цветок квиетизма, обманчивое поблескивание загнивающего духа, вот уж это – величайшая распущенность! А вообще я констатирую, что вы опять берете болезнь под свою защиту.
– Нет, но вы вот утверждаете очень интересную вещь – прямо отдает Кроковским и его понедельничными рассуждениями. Он тоже считает, что болезнь – явление вторичное.
– Он не вполне чистоплотный идеалист.
– Что вы имеете против него?
– Именно это.
– Вы плохого мнения о психоанализе?
– Когда как! И очень плохого, и очень хорошего, инженер, то и другое.
– Что вы имеете в виду?
– Психоанализ хорош, если он – орудие просвещения и цивилизации, хорош, поскольку он расшатывает глупые взгляды, уничтожает врожденные предрассудки, подрывает авторитеты, – словом, хорош, когда он освобождает, утончает, очеловечивает и делает рабов зрелыми для свободы. И он вреден, очень вреден, поскольку тормозит деяние, подтачивает корни жизни оттого, что не в силах дать ей форму. Такой анализ может стать делом весьма не аппетитным, столь же не аппетитным, как смерть, с которой он, собственно говоря, и связан, – он сродни могиле и ее подозрительной анатомии…
«Вот оно – рыканье льва», – подумал Ганс Касторп, как думал обычно, когда Сеттембрини высказывал какое-либо педагогическое суждение. Но вслух он лишь заметил:
– Мы недавно занимались в нашем подвале световой анатомией. По крайней мере так ее назвал Беренс, когда нас просвечивали.
– А!.. Вы уже прошли и эту стадию? Ну и что же?