Мы разбегаемся с громкими криками и, согнувшись в три погибели, прячемся в ручье на дне ложбины.
— Не стреляйте, — кричат сзади, — не стреляйте! ... Теперь я вижу, что у нас несколько убитых ... они лежат лицом вверх, руку под голову, все примерно в одном положении. Некоторых наверняка ударило сзади...
Нет и в помине воодушевления, которое было на Олте ... у Мэгуры Бранулуй.
В душе липкая, смертельная горечь позора. Далеко справа возвращаются, поднявшись во весь рост (Разве в них не стреляют? Разве там не вдет бой?) группки наших солдат. В бледных сумерках все это напоминает похороны.
Книги, газетные статьи за все сорок лет — пустые, коробки, по сравнению с этим отступлением, которое и есть действительность...
Драма войны — не столько постоянная угроза смерти, убийство и голод, сколько это непрерывное душевное испытание, этот постоянный раздор с твоим собственным «я», которое видит теперь по-другому все то, что знало раньше.
Я остаюсь в ложбинке с горсткой солдат, промокший до костей, снедаемый отчаянием. Мои люди беспокойно смотрят направо. «Как бы нас не захватили с фланга». Но это невозможно ... На фланге — никого.
Наши стреляют самым идиотским образом, слепо, вверх — впрочем, мы ведь ничего не видим. Оглушительно бухают взрывы.
Но вот слева, со стороны леса, снова доносятся вопли наших батальонов: «Вперед, вперед! ...»
Я больше не в силах стоять на месте.
— Пошли вперед, господин капитан ... пошли ... Слышите ... слева...
Честно говоря для того, чтобы бежать вперед, нужно не так уж много смелости: когда поле пусто, создается впечатление чего-то вроде маневров.
Капитан показывает мне рукой, что сзади, в лесу, что-то происходит...
Сидящий среди своих людей, подперев руками голову, длинноусый капитан для меня загадка.
Раз сегодня мы все равно умрем — потому что это случится сегодня и сомнений тут быть не может, — какой смысл дожидаться пули здесь, вместо того чтобы идти вперед?
Я кричу в каком-то животном исступлении, опьяняясь собственным криком: «Вперед!... вперед!...» Капитан и его люди поднимаются, и мы цепью устремляемся вперед. Метров триста пробегаем короткими перебежками.
Теперь пули, редкие раньше, мяукают все чаще ... Пулемет строчит далеко, взрывая землю метрах в пятидесяти впереди меня. Противник работает молча, автоматически, как точный механизм.
Капитан командует: «Огонь!», надеясь, что мы ударим во фланг тем, которые, как он думает, стоят против нашего батальона в лесу, что прямо напротив нас. Я отчаянно протестую, мне кажется, что мы обстреляем своих. Но он уже не может ничего поделать: наши люди дали залп.
Дальше мы не идем.
— Бросьте, господин офицер, дождемся здесь, пусть их захватят с фланга через лес.
Теперь я понимаю, что смысл любого маневра, кроме отступления, на обстреливаемом поле — смерть и поражение.
Но я все повторяю, все кричу: «Вперед! ... вперед! ... и мой крик действует как наркотик, как стакан вина, выпитый одним духом. Бег горячит и опьяняет.
— Замфир ... Марин ... Чорбаджиу ... пошли!
Я вскакиваю на ноги ... сноп пуль пролетает рядом, но никто из бегущих со мной не падает.
Через десять шагов мы ложимся, но тут же поднимаемся снова: впереди — две крупных воронки от снарядов. Мы бежим, скользим; по мокрой от дождя траве и набиваемся по четыре-пять человек в воронку. Но теперь на нас обрушивается шквал огня, потому что, пока мы лежали в траве, нас не было видно. Поднявшись, мы обнаружили себя ... и теперь, в зеленых френчах на черном фоне воронок, видны как на ладони. Непрерывный свист пуль над нами. Они летят и спереди и сзади: те, что остались в ложбине, стреляют поверху. Но особенно настойчиво ищет нас теперь пулемет. Как видно, там не могут точно определить расстояние, и пули ложатся шагов на десять впереди нас, царапая, словно когтями, траву и землю, потом приближаются и снова ищут нас где-то впереди, обрушиваясь бешеным металлическим градом. Люди, теснящиеся вместе со мной, как безумные отстреливаются. И, словно в ответ, из неизвестности безостановочно летят к нам пули. Несомненно, это не «град» пуль, и пулеметные очереди довольно-таки неуверенны, но одной из них так же достаточно для каждого из нас, как кораблекрушения в океане, как катастрофического землетрясения или конца света. Простой щелчок, короткий, как удар хлыстом по голове.
Винтовки солдат, сгрудившихся за моей спиной в воронке, с ужасным треском разряжаются прямо у меня над ухом. Один даже на минуту кладет свою винтовку мне на плечо, и я гневно отталкиваю ее, потому что чувствую, что сейчас мои барабанные перепонки лопнут. Мне хочется дать приказ прекратить стрельбу, но вокруг стоит оглушительный шум, как в аэроплане, когда заводят мотор...
Мы должны выбраться из этой ямы, потому что смерть в ней была бы слишком глупой. Впереди на поле — новый провал в земле. Но прежде нужно приостановить стрельбу наших, а я не знаю, как это сделать. Я становлюсь на колени на краю ямы, — я иду ва-банк, потому что сзади опасность больше. И делаю засевшим в ложбине знак прекратить огонь, чтобы мы могли наступать, не боясь быть убитыми ими. Снова отбрасываю рукой винтовку сидящего в воронке солдата, который стреляет вслепую, оглушая меня.
Наконец, стоя на коленях и цепляясь правой рукой за траву, левой делаю знак тем, что позади, ко кто-то ударяет меня палкой по руке и тут же меня стаскивают за ноги назад, в воронку.
— Что такое? Эй, вы чего?
— Вы ранены ... левая рука.
Вся перчатка полна крови ... Один палец болтается, тоже одетый в свою маленькую перчатку и словно прихваченный одной ниткой, но боли я не чувствую.
Люди показывают мне глазами на Чорбаджиу, но я ничего не понимаю: вокруг шум, а они почему-то говорят шепотом, с таинственным видом. Наконец начинаю понимать. Голова Чорбаджиу вяло свесилась на жесткий ворот шинели, а левая щека прижата к ладони, словно он больше не хочет смотреть вперед.
Из уголка рта по подбородку стекает тонкая струйка крови. Остекленевшие глаза, кажется, все же стараются глядеть на землю.
— Боюсь, что ему попали в затылок те, что стреляют сзади, — говорит теперь вслух солдат, сидящий на дне воронки. — И вас, я считаю, тоже сзади стукнуло.
— Нет. Он тоже высунулся, с господином младшим лейтенантом и, когда они сделали знак рукой, повернулся назад, поглядеть, стреляют ли те, тогда его в затылок и шибануло.
Теперь кажется, что мы сидим в могиле.
Стреляют не слишком часто, но там, вдалеке, разбросанные на земле куклы поднимаются ... и перебегают налево, к лесу. Это вражеская пехота. Мы можем рассмотреть их, лишь когда они скользят один за другим, словно переходя через дорогу, и снова исчезают.
Сзади немецкая артиллерия совсем озверела и, кажется, ввела в бой новые огневые точки, потому что в лесу, по которому она бьет, взлетают теперь, дымясь, целые стволы; а некоторые снаряды пролетают совсем близко, потому что они обстреливают, как видно, и ложбину, в которой мы недавно были. Справа уже нет ни одного нашего, но в лесу раздается треск винтовок и, подхваченный эхом, превращается в ужасный гул.
Я спрашиваю себя, что нам теперь делать. О том, чтобы наступать, больше не может быть речи. Надеюсь, что наши оттеснят противника назад так, что мы сможем дождаться конца сражения в этой воронке. Но по тому, как огонь уходит вглубь леса, я с ужасом понимаю, что наши отступают или нас окружают.
При мысли, что я могу попасть в плен, меня охватывает холодное, как дождь, отчаяние. Это поражение, эти спускающиеся сумерки, эта рука, которую я все время оберегаю, как собака раздробленную автомобилем лапу, убеждают меня, что это конец, последний, неотвратимый.
И тут, как вспышка, как попытка оторваться от смерти, у меня возникает решение уйти сейчас же, немедленно. Люди в ужасе пытаются меня удержать. Но нервы мои больше не выдерживают. Винтовки, стреляющие отсюда из воронки прямо мне в уши, одуряют и бесят меня.
Я иду назад, как лунатик, во весь рост по зеленому полю, один на этом просторе. Не оглядываюсь, не смотрю ни направо, ни налево, у меня одна-единственная мысль — если пройду эти пятьсот-шестьсот метров, то спасусь. Знаю, что только «если» и что только «то», потому что впереди опять полоса заградительного огня и жестоко обстреливаемый лес. Я могу быть убитым в любое мгновение ... но если я окажусь там ... Мысль о спасении клокочет во мне, как кровь в перерезанном горле. Но больше всего вдохновляет меня на это безумие краткость игры. Четверть часа — и я спасен. Я всегда считал, что в рулетке нужно ставить все на один номер. Это упрощает дело.
Если каким-то чудом ничего не случится и я буду идти, выпрямившись во весь рост, как автомат, один на всей шири этого поля, не останавливаясь ни на миг, эти четверть часа должны пройти, что бы ни случилось. Но нельзя останавливаться ни за что на свете, нельзя смотреть на то, что творится вокруг, иначе я потеряю мужество, закружится голова, как у акробата, который не должен смотреть вниз. И я в самом деле иду медленно, пересекая бегом лишь участки фиксированного заградительного огня.