И все же впереди задержка. Я не могу взобраться на холм высотой в пять-шесть метров, к лесу. Левая рука мне не опора, мокрая трава скользит. Какое-то мгновение я думаю, что пропал. Теперь вижу пули, которые летят сюда, вижу, как они впиваются в землю. Их больше, чем я думал. При мысли, что я не смогу взобраться, чуть не теряю сознание, но тут мне на память приходит гусар, в которого мы стреляли около двухсот раз. Хватаюсь правой рукой за траву, упираюсь пятками и все-таки взбираюсь наверх. В лесу натыкаюсь на моего денщика. Снимаю перчатку — с перебитого пальца тоже, — оборачиваю платком залитую кровью руку, которую считаю потерянной. Артиллерия бьет метрах в двадцати слева. Если она перенесет огонь сюда, все кончено.
Еще через четверть часа я выхожу из леса, пересекаю ложбинку, поднимаюсь по ней, и вот я наверху, на большом шоссе.
Новые невидимые ворота распахиваются на этот раз в другой мир, или, может быть, они те же самые, только я прохожу в них в обратном направлении.
Санитарная повозка везет нас к полевому медпункту, откуда нас заберет дивизионный санитарный автомобиль. Среди раненых группа немцев, подобранных после нас на поле, которое мы пробежали, крича, как безумные.
Форма у них серее, мягче, жандармские кивера обтянуты сукном, они кажутся мне чем-то потусторонним. Когда я был маленьким, я постоянно слышал разговоры о привидениях, но никогда их не видел. Мы все время сражались с немцами и теперь наконец видим их вблизи, просто людей, говорящих и страдающих. А я-то думал, что они — лишь общая идея, снаряды, свист пуль да тени где-то там вдалеке.
В моих глазах у них огромный авторитет, завоеванный на Мазурских озерах, на Ипре, при Вердене. Чего бы я ни отдал, чтобы узнать их откровенное .мнение о сегодняшнем дне. Оно послужило бы мне отправным пунктом, дало точку опоры, которую я нашел бы, основываясь и на своем собственном опыте, но потом, сравнивая, смог бы наконец взвесить техническое и моральное значение всей кампании, установить шкалу, как это делает любитель скачек, который, судя по соревнованию между своей лошадью и другими, чужими, может потом определить свое положение по отношению ко всем странам, участвующим в скачках.
Какой-то тип с лицом длинным и суровым, как маска, лежит, привалившись на бок. На нем очки в металлической оправе, он похож на офицера, может быть, даже с немалым чином. Немцы лежат, как и все мы, на обочине дороги, в кювете, словно на ярмарке всевозможных увечий...
Немец чувствует, что я смотрю на него, и поворачивает ко мне голову. Мне хочется запросто поговорить с ним, но я не нахожу предлога. Я застенчив и неловок, словно собираюсь подцепить на улице женщину, а он так же высокомерно избегает «знакомства». У меня нет папирос, а то я предложил бы ему закурить. Мне хочется поговорить с ним, как учителю с учителем.
Между тем несколько раз приезжает и уезжает дивизионная санитарная машина. Наша очередь еще не скоро. Санитар неловко перебинтовывает мне руку.
Наконец, сердясь на свою застенчивость, я спрашиваю немца по-французски, тяжело ли он ранен. Он меряет меня взглядом, потом отвечает коротко, тоже по-французски:
— Мне не о чем с вами разговаривать.
Я чувствую, что он говорит от лица народа, а не просто от своего собственного, как ждал от него я, не как житель Пруссии с обитателем бухарестских предместий или Кант с Контой[41]. На мгновение я колеблюсь, не ударить ли его, хоть он и раненый. Я чувствую его озлобленность, и это столкновение с врагом «лицом к лицу» пробуждает во мне первобытный гнев. Ни один из аргументов, обычно используемых во время войны, чтобы натравить друг на друга народы, не мог бы заставить .меня сражаться с ненавистью, с желанием убивать. То, что я находился на фронте, было для меня простым фактом присутствия, морально необходимым, и только. Ни патриотизм, который не отождествляется для меня с идеей государства с его экономическими достижениями, ибо я вовсе не горжусь румынским железом и кожевенными изделиями, ни представление о немецком распорядке, который, кажется, не такой уж плохой, не заставили бы меня сражаться с желанием убивать. Одна-единственная вещь всегда, с тех пор как я это понял, доводила меня до бешенства: претензия противника приказывать мне, как румыну, во имя своего расового превосходства. Эта мысль мелькала довольно неясно в пропагандистской литературе, и я не считал ее достоверной. У меня появились основания поверить ей во вторую половину кампании, когда нас начали задирать из ближних окопов, и тогда я выпустил несколько пуль с той ненавистью и удовлетворением, которые заставляют тебя нажать на курок маленького изящного браунинга, чтобы свалить наглого и грубого силача. Каждый раз, когда какое-либо внешнее событие задевало этот чуткий — национальный — слой моего сознания, оно рождало во мне тот же взрыв гнева.
Но сейчас я сдерживаюсь и смотрю на него пристально, заставляя его повернуться ко мне, послушаться моего взгляда, как приказа.
— Вы, немецкие солдаты, пытаетесь быть смелыми и глупыми в одно и то же время. И вы лично, как я вижу, не составляете исключения ни в том, ни в другом смысле.
Он приподымает прикрывающую живот шинель и без слов показывает мне кровавое месиво. Я мало в этом смыслю. Впрочем, на фронте никакие раны вообще не производят особого впечатления. Раненый всегда в лучшем положении, чем тот, кто остается на фронте.
— Ваши солдаты...
Разозленный, я показываю ему на наших раненых.
— Как, по-вашему, должно быть на войне ... если вы хотите завоевать мир...
Он горько усмехается:
— Они заставили меня идти с пулей в животе целых двадцать шагов...
Я содрогаюсь от ужаса. Потом понимаю, что наши солдаты, из тех, что шли во второй цепи, не зная, что он тяжело ранен, наверное, заставили его дойти до носилок, на которых потом и принесли его и на которых он лежит сейчас ... Я зову врача, младшего лейтенанта, который наблюдает за погрузкой в санитарные машины, и он равнодушно, не говоря ни слова, делает ему укол.
— Когда вас ранило, в котором часу?
— Часа три назад; мы были в лесу и приняли на себя фланговый огонь, который рассеял весь наш батальон.
Значит, усатый капитан, цеплявшийся за землю, был прав, когда начал обстреливать лес. А я и здесь не упустил случая быть смешным, попасть пальцем в небо, не уловить нужного момента, как, впрочем, и всегда.
После некоторых колебаний немец подтверждает, что он из прусского полка. И в самом деле учитель. Сражался в России, был под Верденом. Мне хочется узнать, как он смотрит на сегодняшнее сражение ...
«Солдаты вынуждены были месить грязь на дорогах и тропинках, делая длительные утомительные переходы, выполняя приказы по перегруппировке 2-й армии...», «Солдаты 3-й дивизии, с трудом промаршировав по грязным затопленным дорогам, с разрушенными мостами, в холоде и под дождем, утром 2 октября, заняли силами 5-й бригады, справа, Моху; а 6-й бригады, слева, Бэркут...»
«Солдаты 3-й дивизии, которые впервые встретились с германской артиллерией, мужественно перенесли бомбардировку, отбили в кровопролитном бою все атаки и взяли несколько сот пленных».
— Для меня оно — самое тяжелое, потому что здесь я умру, а в других местах выжил.
Это логично, и я плачу за его слова медовой улыбкой.
— Но по сравнению с другими сражениями?
— Сравнения быть не может.
Сначала я принимаю это за оскорбление: нельзя сравнивать льва и собаку. Я чувствую, что так и не смогу ничего понять, что у меня опять не окажется данных, которые помогут мне предугадать будущее, что сегодня я не смогу установить «шкалу».
Усмехаясь, настаиваю:
— И все же?
Теперь я думаю, что он не так умен, чтобы верно оценить соотношение вещей. Здесь нужен более широкий взгляд и более верное понимание характерных деталей. Фикции сравнивать нельзя, а он не может воплотить их в реальность.
— Это совсем другое ... это не настоящая война. — И, повернувшись к своему соседу, тоже немцу, который курит: — So dumme Leute ... durch ein solches Trommelfeuer[42].
— Значит, вы считаете, что это был сильный ... необычный артобстрел?
Вот он, общий элемент в словаре нашей логики.
Он удивлен, что я понимаю по-немецки.
— Сильный? Хм ... — и усмехается. — Видели бы вы то, что довелось видеть нам — под Верденом на Сомме ... сотни гремящих пушек ... а сегодня их всего-то было, наверное ... восемьдесят, девяносто...
— Я не понимаю ... ведь вы говорили своему товарищу про сильный артиллерийский огонь ... вы имели в виду наш?
Он морщится от боли, с отвращением щупает свой живот. Как у всех больных перитонитом, у него исключительно ясная голова. Укол сделал его даже разговорчивым.
— Нет, я говорил о нашем. Вот что я вам скажу ... Мы, немцы, очень любим драться на дуэли. Особенно пруссаки у каждого есть шрам ... Вот, смотрите, — и он показывает мне рубец возле уха. — Ну так вот, у нас есть поговорка: не дерись на дуэли с тем, кто не знает правил, это опасно ... Могу вам сказать, господин офицер, что, если бы вы умели воевать, я не был бы сейчас здесь и не держался бы руками за свои кишки.