публикуются военные рассказы про летчиков. Тупыми своими, задубелыми руками Джиггс полистал их и опять положил ровненько; его битое простецкое лицо выражало странную безмятежность.
— Вот и будет им чем заняться в дороге, — сказал он. — Теперь дай-ка я возьму плоскогубцы и разберусь с машинкой.
Тут, повернувшись, он увидел на столе бутыль. Но не пошел к ней; просто замер, глядя на нее, и репортеру видно было, как мгновенно, бессловесно и горячо метнулся его неподбитый глаз. Но сам он не пошевелился. Репортер — вот кто налил и дал ему первую, потом налил вторую.
— Тебе тоже не повредит, — сказал Джиггс.
— Да, — сказал репортер. — Я сейчас, минутку.
Но он не сразу себе налил, хотя взял один из сандвичей, когда Джиггс развернул их; затем он смотрел, как Джиггс со вспухшей от здоровенного куска щекой нагибается, лезет в мешок и достает оттуда коробку из-под сигар, а из нее — плоскогубцы; не начав еще есть свой сандвич, репортер смотрел, как Джиггс отгибает металлические зажимы, скреплявшие воедино жестяной фюзеляж, и приоткрывает его. Репортер вынул деньги — семьдесят пять от парашютиста и сто от Хагуда, — и Джиггс, засунув купюры в игрушку, вновь скрепил половинки корпуса.
— Найдет, найдет, не волнуйся, — сказал Джиггс. — Со всякой новой игрушкой он возится ровно два дня, потом на части ее распатронивает. Говорит, для ремонта. Это у него, ей-богу, наследственное; у Роджера-то ведь кто папаша? Врач. В маленьком городишке заштатном, где кругом одни шведы-фермеры, и папаша его встает в любом часу ночи и едет двадцать, тридцать миль на санях роды принимать, руки-ноги отпиливать, и многие, что удивительно, даже ему платят; бывает, всего каких-нибудь два-три года проходит — и они приносят ему окорок или там постельное покрывало какое-нибудь, в рассрочку, разумеется, по частям. Ну, и папаша хотел, чтобы Роджер тоже стал врачом, и он все детство долбил про это Роджеру, смотрел за его отметками в школе и так далее; так что Роджеру пришлось самому рисовать себе отметки в табеле, и папаша свято верил; он видел, как Роджер каждое утро отправляется в город, в школу (они в большом доме жили, в полуфермерском, чуть-чуть за городом, но там никто, Роджер говорил, никогда особенно не фермерствовал, просто его отец держался за этот дом, потому что его отец, Роджеров дед, там обосновался, когда приехал в Америку), и он свято верил, пока в один прекрасный день не оказалось, что за шесть месяцев Роджер не был в школе ни дня: доходил по дороге до того места, где его от дома уже не видно было, там сворачивал и лесом возвращался на старую мельницу, которую построил его дед; там Роджер соорудил себе мотоцикл из деталей старых сенокосилок, сломанных часов и так далее; и, представь себе, он ездил. Это-то Роджера и спасло. Когда папаша увидел, что эта штука ездит, он отступился и уже не приставал к Роджеру насчет медицины; он первый самолет ему купил, «хиссо-стандард», на деньги, которые откладывал, чтобы послать Роджера учиться на врача, но, когда увидел, что мотоцикл ездит, он, выходит, понял, кто из них двоих взял верх. А потом ночью однажды Роджеру пришлось садиться без огней, вслепую, и он наехал на корову и поломал машину, и старик заплатил за ремонт; Роджер мне говорил, что его папаша, скорее всего, взял деньги под залог фермы и что он собирается отдать их отцу, как только сможет, но я-то думаю, все в порядке и так, потому что незаложенная ферма — это небось даже и незаконно по нынешним временам. Или может, папаша даже и не закладывал ферму, просто сказал так Роджеру, чтобы Роджер в другой раз выбирал для посадки пустое поле.
Часы на башне собора пробили семь вскоре после того, как Джиггс вошел со своим свертком; с тех пор прошло уже около получаса. Джиггс присел на корточки и взял один ботинок из пары.
— Охо-хо, — сказал он. — Что они мне без надобности, такого я не скажу. Но ты-то?
— Сколько бы пар у меня ни было, ноги у меня одни, — сказал репортер. — Чем рассуждать, давай мерь.
— Подойти-то они подойдут. Есть две вещи, которые подойдут кому угодно: носовой платок, когда насморк, и пара ботинок, когда ходишь босой.
— Верно, — сказал репортер. — Так это что, была та самая машина, на которой они с Лаверной…
— Да. Это, скажу тебе, была пара. Когда он в тот день прилетел на своей машине в ее город, она вся так и загорелась. Она мне маленько об этом рассказывала. Она, понимаешь ли, была сирота; ее старшая сестра замужняя, когда их родители умерли, взяла ее жить к себе. Сестра была старше лет на двадцать, а сестрин муж был на шесть или даже на восемь лет моложе сестры; Лаверне было тогда четырнадцать или пятнадцать, и радости большой со стариком папашей и старухой мамашей она дома не знала, да и с сестрой у них не особенно была большая дружба при такой-то разнице в возрасте; с мужем, между прочим, сестре тоже, по всему видно, жилось не шибко весело. Так что когда муженек начал учить Лаверну, как улепетывать тихонько из дому, чтобы с ним встречаться, и начал возить ее по другим городишкам миль за сорок — пятьдесят, когда считалось вроде, что он на работе, и угощать ее стаканом содовой, и, может, танцевать с ней в дешевых гостиницах, где он мог быть уверен, что никто из его знакомых их не засечет, она, видать, думала, что это самое развеселое веселье, какое только бывает в жизни, и что, раз он говорит, что для мужчины так от жены гулять — это нормально, обычное дело, то и все остальное, чего он от нее требовал, это тоже нормально, ничего такого особенного. Потому что он, соображай, был хозяин, он платил за то, что она носила, и за то, что ела. Или может, она не думала, что это так уж нормально и хорошо, а думала, что просто-напросто так все в жизни устроено и заведено: либо ты замужем и сатанеешь от домашней работы, а муженек от тебя гуляет, и ты это знаешь, и всего-навсего ты можешь цепляться к нему, когда он не спит, и шарить по его карманам, когда дрыхнет, шпильки там всякие искать, записки и презервативы, а когда его нет дома, плакать и жаловаться на него младшей сестренке; либо с тобой развлекается чужой муж, и, стало быть, выбирай: или грязные тарелки, или содовая по