Римские дела оказались обычными делами, как это часто бывает, посему они сначала были, а потом кончились. Беата покрутилась еще какое-то время по Риму, проехала по пути через что-то уютно-сиреневое без особого названия, но с прекрасной кухней, и улетела в Штаты. Там она наконец добралась до электронной почты, и, не слишком этому обстоятельству удивившись, получила письмо от Натали.
Беата не особо задумывалась, что именно ожидает прочесть в этом письме, но то, что она прочла, её удивило. Натали чуть ли не матом (то есть если бы это было по-русски, это было бы, наверное, матом) ругала её вдоль и поперёк. Сообщая, что теперь, после той ночи, осталась как последняя идиотка, потому что ни один мужик её больше удовлетворить не может, а где взять женщину, она не знает. И виновата в этом исключительно Беата, которая её соблазнила и довела до жизни такой, лучше которой в её жизни ничего не было и не может быть, но ведь больше этого нет, и как теперь жить вообще, непонятно.
— Прелесть какая, — подумала Беата, бегло просматривая другие письма, — она меня позвала пить пиво, она мне предложила остаться, она меня отвезла в Рим, и это называется я её соблазнила. Впрочем, не исключено, что что-то в этом есть. Что-то есть.
Она машинально посмотрела в окно и сощурилось. Небо в окне было абсолютно обычным, нормальным, стандартного синего цвета.
Беата, простишь? Я не буду описывать всю вашу длинную переписку, ведь даже то, что вы переписываетесь до сих пор, по сути, неважно. И неважно, что Натали нашла-таки себе женщину (кто бы в этом сомневался, Беата!), и неважно, что она приезжала один раз в Америку, и хотела встречи, и тебе было не до неё и ты соврала, что сейчас в Европе, хотя была — на соседней улице практически, и там тоже полыхало непонятного цвета небо, но его уже не видела случайно, в общем-то, промелькнувшая Натали.
А вот если подумать — ну куда она, Натали, ехала тогда, по дороге к Женеве, куда она направлялась, как оказалась там, на этом забитом пробкой шоссе? Я спросила Беату, и Беата, подумав и вспомнив, ответила "никуда".
Никуда она тогда не ехала, абсолютно. У неё что-то не сложилось в тот момент и минуту жизни, что-то не вышло, а что-то вышло, но плохо, и она села за руль, и поехала вперёд по хорошим дорогам, лишь бы ехать куда бы нибудь, и доехала почти до Женевы, где намертво вмёрзла в пробку, что резко нарушило её главный план — "хоть куда-нибудь ехать", и она вышла на обочину рядом со вставшей съемной какой-то машиной, и в результате оказалась в Риме, и остаётся только поблагодарить провидение, что Беата ехала не в Сибирь какую-нибудь, она и в Сибирь ведь поехала бы тогда, Натали, и не из-за Беаты вовсе, а исключительно из-за себя самой. Ну и может еще из-за кого-нибудь, кто остался за кадром всей этой истории, и уже, безусловно, неважен, потому что Натали жива и здорова, и живёт себе с тем, с кем хочет, там, где хочет, и всё у неё хорошо.
А Беата? А что Беата? Беата не факт, что вообще была.
©Виктория Райхер, 2004
Виктория Райхер. Лицевая вязка
Избавляясь от волос, вырывая их с корнем, наматывая пряди на ладони и отнимая, отнимая, отнимая их от себя. У себя. Волосы постоянно напоминают, они — как решетка на голове, за которой сидишь. Плен. Тлен. Кожа тоже хороша, но от кожи уже точно никуда не деться, нельзя же выскочить из собственной себя, хотя хотелось. Волосы. По всей голове, ниже затылка, ниже плеч, ниже лопаток, ниже талии, ниже спины, надоело. Лохмы, кудряшки, локоны, волны, идиотизм. В плену у собственных волос. В тлену у собственных волос. Облаком надо лбом — чтобы все видели, все. И чтобы все знали. Знали, смеялись. Можно было бы носить платок, хотя под платком все равно тоже самое. Шляпу. Цилиндр. Парик. Если хочешь что-то скрыть, положи на видное место. Видное, видное, виднее некуда. Вяжи, Гражина, вяжи. Имя польское, ударение — на «и»: Гражиииина. Так получилось.
Гражиной звали бабушку. То есть первой Гражиной звали бабушку, Гражина-маленькая — Гражинка, Гражита — появилась уже потом, когда бабушка почти умерла. Но не совсем умерла, они с Гражитой успели поговорить, лет пять у них на это было. Бабушка Гражина росла в войну, бомбёжки, взрывы, страшно, остались вдвоём с мамой, деваться было особо некуда, налёты каждый день. Мама строгая, Гражина маму боялась больше, чем бомбёжек. Мама заставляла девятилетнюю Гражину во время налётов вязать на спицах, что бы там ни было — садиться и вязать. На шерсть распустила не пожалела старые свитера, все, сколько было, хотя холодно, но есть одеяла, а из свитеров: пожалуйста, мотки шерсти, и — вяжи, Гражина, вяжи. Как только сирена, хватай спицы, и вперёд. У мамы тяжелая рука, мамин гнев страшней вылетевших стёкол, страшней шатающихся стен, страшней, а главное — прочней. Верней. Надежней: не обогнёт. Вяжи, Гражина, вяжи. Вязала, куда деваться. На всю жизнь навязалась. Бомбы свистят, самолёты гудят, дом вот-вот рухнет, а она вяжет. Хотелось залезть под кровать и визжать там от ужаса, но мама велела вязать, и Гражина вязала. В результате пережила войну и начилась вязать с закрытыми глазами (от бомбёжек часто гас свет, мама прекращать вязать не разрешала). В семье дочери потом сидела у телевизора и вязала, всё время вязала, всегда. Всю одежду связала сама, все покрывала в дом, даже собаке попону. Вяжи, Гражина, вяжи. Невроз какой-то, не могла прекратить, Гражита это всё её вязание потом засунула куда-то с глаз долой в шкаф.
Её саму бабушка, естественно, тоже научила вязать и Гражита вязала, не так виртуозно, конечно, но тоже ничего. Подружки ахали. Главное, было чем занять руки, когда нечего делать. Поступила в университет, начала вязать на лекциях. Сначала только на скучных, потом на всех: привычка. Однажды, на лекции по психологии, вязала, сидя в первом ряду. Преподаватель косился-косился, и озверел:
— А вы знаете, девушка, что по Фрейду вязание является сублимацией онанизма?
На всю аудиторию: двести человек. Замерли. Вот тебе и бомбёжка. Вяжи, Гражина, вяжи. Пусть бомбят.
— Вы знаете, профессор, когда я вяжу, я вяжу. А когда я онанирую, я онанирую.
Удавись, моя черешня. Её ответ потом год цитировала вся кафедра — "когда я вяжу, я вяжу". Но они же не пережили бомбёжек и вязания в темноте, как бабушка Гражина. Они ничего не пережили. От слова «онанизм» лезут на стену от возбуждения и стыда. Ржут, представляя. Им это нравится. Им всё нравится. Им не хочется выскочить из собственных волос.
Если бы мама хотя бы пила. Потому что тогда была бы разница: пьяная — трезвая. То есть когда пьяная, тогда ну да, утоли моя печали и выноси мои калоши, но ведь хотя бы если трезвая, то можно вздохнуть. Или кололась бы что ли, сейчас это модно. Когда на маму накатывала очередная ярость, Гражита молилась, чтобы у мамы случился сердечный приступ. Но приступ не случился ни разу: Бога нет. Убить Гражиту мама не могла, и Гражита это очень хорошо понимала — просто потому, что тогда маме не на кого было бы сердиться. К ним давно никто не ходил — с тех пор, как умерла бабушка, с Гражитиных пяти лет. После бабушкиной смерти мама очень быстро привыкла, что над ней старших в доме нет (бабушка её слегка усмиряла), ну и всё.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});