Когда татарский хан Манамай уводил свое войско с Руси, Русь покоривши, напала на это Манамаево войско в том месте, где теперь стоит Чагодуй, от комаров ли болотных иль по какой другой неизвестной причине, сначала большая дремота, потом и слепота, которая в наших местах зовется куриной и бывает от самых разных причин, в последние ж годы все больше по причине плохой самогонки и от употребленья в питье сапожной политуры и лака.
Конечно, в те времена политуры и в заводу не бывало, мужики ходили в лаптях, а куриная слепота, должно быть, была в наши болота послана произволеньем, дабы не ушел Манамай живым в свою манамайскую землю и не увел с собой наших девок и баб.
Бабы и девки за косы связаны были и шли позади всего войска, уставши плакать и богу молиться.
Вот татарье как ввалилось в наши болота, зацепили они в свои чувяки болотной воды, тут и заночевали на горке, где теперь построен собор и в соборе под плитой лежит чудесная книга.
«Златые Уста»!
Сначала они задремали и сами мало тому удивились, задремали с устатку да горя и бабы и девки, а поутру бабы и девки проснулись как ни в чем не бывало, а Манамай как вышел из шелковой с золотой макушкой палатки, так и схватился сначала за бритую голову, а потом за широкие из поповской парчовой ризы штаны…
Глядит Манамай, что войско его, знать, с ума посходило: стоят друг против дружки, на глазах у всех висит куриная пенка, видно, хорошо и не видят друг друга, а тузят по чем ни попало…
— Чаго дуешь? Кого дуешь? — кричит им Манамай…
А они знай свое, дураки!.. Тартарьё!..
Бабы и девки стоят позади, не плачут и не смеются, да и не до смеху: понять ничего не поймут и только разинули рты, как вороны в жару…
Бросился Манамай разнимать, а войско и его под микитки, никто ничего ведь не видит.
Глядят наши бабы и девки: куча мала!
Манамай лежит поверх кучи, чуб у него оторвали от плеши, и он висит на одной волосинке, во рту желтая глина набита, а на парчовых портках ходят друг вокруг друга, воркуют десять голубых голубиц, в клювах держат зеленые ветви в знак, что кончилось на Руси татарское иго и наступил в родной стороне мир и покой, — Манамай, значит, несудомой, песьей смертью издох, а рисунки на рясной парче, из которой Манамай сшил себе в похвальбу шаровары, как знак воскресенья — ожили… явленно, в крови и плоти!
Распутали бабы и девки косы друг другу, и кто пошел по домам, кто не хотел уходить от чудесного места, под сердцем тая тяжкий поминок татарского плена, который уже шевелился в утробе и крепко сжимал кулачки…
Заплакали бабы и девки от горя и радости вместе, от горя, что народят они теперь злых татарчат, от радости, что, может, удадутся по матери, что, может, от материнской слезы злючая чужая кровь с лица у младенца еще в утробе сойдет, сотрет всякую память и след.
Проплакали бабы и девки до самого вечера, к вечеру стеклись бабьи да девичьи слезы по горке вниз, собрались они в пробоине, где шло тартарское войско, где колеса глубокую колею проложили, и потекли на дубенские поймы быстрою речкой.
Думали-думали бабы и девки, да, подумавши, и остались на этом месте родить, сначала настроили хат — получилась деревня, потом дальше да больше, пришли навестить мужики, стало большое село…
Так-то год за год и вырос наш город, по прозванью Чагодуй, на малой реке Чагодуйке.
* * *
Так дьякон с Николы-на-Ходче рассказывал Зайчику историю знаменитого города Чагодуя (в какой он губернии, можешь и сам догадаться) и ворочал во рту хмельным языком, как пастух кнутом по болоту.
Зайчик шел с дьяконом рядом, немного, как и дьякон, шатаясь, думал, слушая этот рассказ, что потому-то, должно быть, так и похожи на старых старух убогие избы на том берегу Чагодуйки, что когда поглядишь на чагодуйских мальчишек, засмотришься в раскосые в щелку глаза, так подуматься может само, что пробежал мимо тебя татарчонок, да и сам подойдешь и лишний раз взглянешь на себя в Чагодуйкину воду, как в тартарары: не тартаринов ли лик выглянет там из воды, — шел так Зайчик и думал, а дьякон держал его за рукав и громко икал…
— Где теперь, отец дьякон, Андрей Емельяныч, ведь книгу попы у него отобрали?..
— Цыганы убили: тогда я самолично видел, как его лупцевали!
— Хороший был человек…
— Разбойник: за бога зарежет… К тому же лошадьми торговал!
— У всякого свое пристрастие есть!
— Лошадь уж известное дело: она и во сне-то приснится, так означает по Соннику: ложь!
— Не дело, дьякон, городишь…
— Не люблю я сталоверов пуще всего… кичливы они и жестоки… Уж и это не вера: попом может быть любая Матрена, а молятся богу в исподнем…
— Адам нагишом богу молился… исподнее наше — адамовы листья после грехопаденья…
— То-то и дело: Адам! В нем вся закорючка: первородный грешок — от него же не спрячешься ни в куль ни в мешок!
— Охальник ты, дьякон!
— После того как Адам повалился на Еву, можно что угодно вертеть: все будет одинаково ложно!
— Охан!
— Так и этак: все равно — что дерево, что бревно!
— Дьякон!
— Вся и заповедь нового века: хлеб в поте лица для честного человека, но не для подлеца!
— Да, отец дьякон, — говорит Зайчик с пьяной улыбкой, — тебе непременно надо ехать к царю!
Дык подумай: говорил же Петр Еремеич, что бог от земли отвернул ухо, значит, человек живет в брюхо, для чего ж тогда церковь, дьяконский чин и молебны?
— Церковь как птица: она колоколами поет!..
* * *
Высоко над соборным крестом серебристо всполохнулась голубиная стая.
На соборной колокольне звонарь ударил достойну, залепетали язычками на тонкой веревке в веселых руках малые колокола, как мелкие пташки на смородиновом кустике, трепеща в своем птичьем беззаботном восторге легкими крылышками, а над ними, как вспуганный с вековой сосны сыч-ухач, высоко плывет и ширяет трехсотпудовыми крыльями самый набольший колокол, у которого выше дьякона ростом язык…
Дьякон снял широкую шляпу, остановился и Зайчика остановил и положил три поясных поклона на церковь, откуда понемногу народ выходил; мужиков было мало, больше сидели они по трактирам, подальше от городовых и начальства, привыкши два дела вместе не путать: сегодня прием лошадей, никакая молитва в башку не полезет, а стоять остолопом мужик и в церкви не любит…
— Отец дьякон, ты ведь в бога не веришь?..
— Это я для отводу… Знаешь, как колдуны отводят глаза?!
Дьякон поглядел на Зайчика прищуренным глазом, вспыхнул в рыжей тощей бородке румянец, и ясней на носу стали синие нитки, потом дьякон, как будто что теперь вспоминая, провел рукой по высокому лбу и рыжую гриву прижал на затылке. Зайчику померещились у самого лба два черных тонких рожка, как у молодого барашка…
Вдруг дьякон с испугом назад оглянулся, шляпу сунул в карман, полы у рясы в обе руки подобрал, как это делают только купчихи, когда из церкви выходят в дурную погоду, и, не протянувши Зайчику пальца, пустился по рынку бежать…
Мужики стоят у возов и гогочут:
— Дьякон-то запил опять… Гусар!..
Около соборной ограды остановилась телега, запряженная в бурую в черных пятнах кобылу, с телеги с завороченной юбкой на спину, чтоб не запачкать лица у нового платья в телеге, вылезает дьяконица, ищет кого-то глазами, полными слез, но ничего уж, видно, не видит, кроме оглобель, вздернутых кверху, да гогочущих возле них мужиков:
— Гуса-ар!
Смотрит и Зайчик, что дьякон с Николы-на-Ходче так быстро куда-то пропал, что только и можно подумать, принявши в соображение дьяконов рост и непомерную его худобу: «Не обратился ль дьякон с Николы-на-Ходче в одну из этих тележных оглобель, чтоб избежать на людях встречи с супругой?..»
Военный доктор
Зайчику стало тоскливо и грустно: Петр Еремеич уехал на тройке, дьякон бесследно пропал, остался Зайчик один. Знакомых в городе, может, и встретишь, да это не так уж и нужно.
Самогонный хмель то в голову выше и выше всходил, ударяя в виски молоточком, то в ноги вливался, и по ногам тогда кто-то водил горячей рукой, и они немного косились и неровно ставили след. Присевши на толстую тумбу возле соборной ограды, долго думал Зайчик, куда бы пойти полежать, да так и не пришел ни к какому решенью, пока над самой, показалось ему, головой не ударил с размаху сорокапудовый язык в колокольное брюхо, разломив его пополам тягучим, из самой чугунной утробы хлынувшим звоном.
Из собора народ повалил в обои ворота ограды…
Смотрит Зайчик на пеструю, разноголовую ленту, которая вьется на Миллионную улицу, всматривается в лица чагодуйских франтих и мещанок и не может никак двинуться с места, ни головы в другой бок отвернуть, ни оторваться глазами…
Мимо него проходят, жеманясь, девицы, дочки первогильдейских купцов и заправил, улыбаются, чуть повернувшись, — молодой да красивый такой хронтовой офицер!