- Это - Клягин, друг мой единственный. Великий писатель земли русской. Всем вам у него учиться надо.
Я прошла через переднюю (горшка уже не было), вышла на лестницу, на улицу Оффенбах, и больше уже никогда не вернулась.
Я не люблю смотреть на распад, любопытствовать о распаде, любоваться распадом, не люблю ни смеяться над ним, ни сожалеть о нем. Я стараюсь избегать распада, а он для Бунина начался в тот день, 12 февраля 1945 года, когда С.К.Маковский заехал за ним, чтобы везти его к советскому послу Богомолову пить за здоровье Сталина. Автомобиль ждал внизу.
Все это было устроено А.Ф.С., видимо - "оком Москвы" в газете Милюкова (о чем никто никогда не имел никаких подозрений). С. сначала "обработал" Маклакова ("будет амнистия эмигрантам, в Советском Союзе все переменилось"); Маковскому было поручено привезти Бунина и некоторых других. Посол ждал с угощением. Никаких политических последствий это не имело, это было началом распада эмиграции в целом и в отдельных ее представителях.
На Бунина был сделан нажим с двух сторон. С одной стороны - С., с другой - ближайший друг С., некто П. Будучи ближайшим свойственником Алданова, П. имел авторитет в Париже, который вряд ли заслуживал. Вернувшись в Париж после войны, он заявил, что все те, кто не погиб при немцах, - сотрудничали с немцами. Он очернил бесчисленное множество людей, в том числе и меня. Через несколько лет оба они - и С., и П., - будучи людьми сравнительно не старыми, умерли (от сердечных припадков). Одно из самых приятных для меня событий конца сороковых годов было общее собрание Союза писателей и выборы в президиум, на которых их обоих, и С., и П., с грохотом "прокатили" (они считали, что их выберут), - сознаюсь, я действовала энергично и храбро и подготовила заранее этот "прокат".
Первый раз Ходасевич и я были приглашены к Буниным к обеду в зиму 1926-1927 года. Его книги, недавно вышедшие, лежали на столе в гостиной. Один экземпляр ("Розы Иерихона") он надписал мне и Ходасевичу, другой он тут же сел надписывать Г.Н.Кузнецовой. В тот вечер я впервые увидела ее (она была со своим мужем, Петровым, позже уехавшим в Южную Америку), ее фиалковые глаза (как тогда говорили), ее женственную фигуру, детские руки, и услышала ее речь с небольшим заиканием, придававшим ей еще большую беззащитность и прелесть. Надпись Бунина на книжке была ей непонятна (он называл ее "Рики-тики-тави"), и она спросила Ходасе-вича, что это значит. Ходасевич сказал: "Это из Киплинга, такой был прелестный зверек, убивающий змей". Она тогда мне показалась вся фарфоровая (а я, к моему огорчению, считала себя чугунной). Через год она уже жила в доме Бунина. Особенно бывала она мила летом, в легких летних платьях, голубых и белых, на берегу в Канне или на террасе грасского дома. В 1932 году, когда я жила одна на шестом этаже без лифта в гостинице на бульваре Латур-Мобур, они оба однажды зашли ко мне вечером, и он ей сказал:
- Ты бы так не могла. Ты не можешь одна жить. Нет, ты не можешь без меня.
И она ответила тихо: "Да, я бы не могла".
Но что-то в глазах ее говорило иное.
Когда она в конце 1930-х годов уехала от Буниных, он страшно тосковал по ней. За всю жизнь он, вероятно, по-настоящему любил ее одну. Его мужское самолюбие было уязвлено, его гордость была унижена. Он не мог представить себе, что то, что случилось с ним, случилось на самом деле, ему все казалось, что это временно, что она вернется. Но она не вернулась.
Трудно общаться с человеком, когда слишком есть много запретных тем, которых нельзя касаться. С Буниным нельзя было говорить о символистах, о его собственных стихах, о русской политике, о смерти, о современном искусстве, о романах Набокова... всего не перечесть. Символистов он "стирал в порошок"; к собственным стихам относился ревниво и не позволял суждений о них; в русской политике до визита к советскому послу он был реакционных взглядов, а после того, как пил за здоровье Сталина, вполне примирился с его властью; смерти он боялся, злился, что она есть; искусства и музыки не понимал вовсе; имя Набокова приводило его в ярость. Поэтому очень часто разговор был мелкий, вертелся вокруг общих знакомых, бытовых интересов. Только очень редко, особенно после бутылки вина, Бунин "распускался", его прекрасное лицо одушевлялось лирической мыслью, крупные, сильные руки дополняли облик, и речь его лилась - о себе самом, конечно, но о себе самом не мелком, злобном, ревнивом и чванном человеке, а о большом писателе, не нашедшем себе настоящего места в своем времени. Что-то теплое сквозило тогда в его лице, и это же теплое сквозило иногда в его письмах, и казалось - какая-то нить протягивается между нами, но на следующий день нити никакой не оказывалось, и он вдруг силою вещей отдалялся на бесконечное расстояние. В самом ближайшем его окружении постоянно находились люди, присутствие которых бывало мне тягостно, и среди них (не говоря уже о Вере Николаевне, которая своей невинностью обескураживала не одну меня) был человек, который впоследствии оказался тайным членом французской коммунистической партии. Мы, конечно, узнали об этом значительно позже. В.Н. не чаяла в нем души, и он много лет жил как член семьи в доме Буниных.
Приведу несколько отрывков из писем Бунина ко мне. Всех писем двадцать пять, написанных от 1 октября 1927 года до ноября 1946 года. Оригиналы лежат в моем архиве.
Письмо от октября 1927 года (первое):
"Дорогая Нина Николаевна, простите меня окаянного, - обманул я Вас с рассказом для "Нового дома" (журнал, где я была членом редколлегии), - и поверьте, что постараюсь исправиться. Кто такой Буткевич? Талантливый человек, много, очень много хорошего!
Целую Ваши ручки, сердечный привет Вл. Фел.
Ваш Ив. Бунин".
Письмо от 18 июня 1933 года (третье, ответ на мое о "Жизни Арсеньева"):
"Дорогая Нина Николаевна, очень тронут Вашим письмом, очень благодарю за него и очень рад, что не удержали своей "пылкости", - право, не такое уж плохое это чувство, как теперь многие думают или стараются думать! Позвольте сердечно поцеловать Вас - и простите мою краткость: она проистекает не из моей сухости, а как раз из других, противоположных чувств, которые я гораздо лучше сказал бы Вам устно, чем это делаю сейчас. До свидания, дорогая моя, и еще раз - большое спасибо.
Ваш Ив. Бунин".
Письмо от 2 августа 1935 года (четвертое):
"Милая моя Нина Николаевна, долг платежом красен - плачу с большим удовольствием: похвалили Вы меня когда-то - настал наконец и мой черед похвалить. Был ужасно занят, - прочел половину "Аккомпаниаторши" и бросил на 2 недели, - ни минуты свободной не было. Теперь дочитал - и уж совсем твердо говорю: ах, какой молодец, ах, как выросла, окрепла, расцвела! Дай Бог и еще расти - и, чур, не зазнаваться!
Целую Вас, дорогая, даже не прося позволения на то Н.В. (которому поклон).
Ив.Бунин".
Письмо от 18 июля 1938 года (шестое):
"Дорогая моя, я в четверг вернулся с Ривьеры - 12 дней рыскал от Ментоны до Парижа, всюду искал пристанища на лето - буквально нигде ничего! Плачу, рыдаю - и сижу в Париже. Смотрел кое-что вокруг Парижа - опять тщетно! Кое-что осталось, но жалкое и при том дьявольски дорогое.
За этими милыми делами не перечитал еще "Без Заката". Но хорошо помню по первому чтению, сколько там таланта (хотя не совсем ровно написана эта вещь). Не отрываясь, прочел "Бородина" - чудесно! Смело, свободно, отличными штрихами... м. б., и не такой был - не совсем такой Бородин, да что мне за дело!
Целую Вас сердечно, кланяюсь Н.В.
Ваш Ив. Бунин".
Письмо от 5 октября 1939 года (восьмое):
"Дорогая Нина, очень тронут и обрадован Вашим письмом. Да, я, увы, засел в Грассе, где у меня ровно ни единой души нет, не только близкой, но просто близко знакомой. Печален я и одинок бесконечно. И это уж давно, и чем дальше, тем больше. - "Мудрость" лет, милый друг! - и уж про теперь и говорить нечего! Целую Вас и Н.В. от всей души. Кланяюсь О.Б. Пишите хоть изредка.
Ваш Ив.Бунин
Пишется что-нибудь? Дай Бог. Я не могу пока по крайней мере".
Письмо от 25 января 1940 года (девятое):
"Дорогая Нина... с Праздником и с Новым Годом. Поздравляет Вас и желает Вам всех благ и весь мой дом.
Письмо Ваше, Нина, от 6-го Дек. получил давным-давно. Был, конечно, очень рад ему, - я ведь действительно очень люблю Вас, - а не поблагодарил Вас за него сразу прежде всего потому, что уже давным-давно чувствую себя прескверно, тупым и отравленным от всяких лекарств против ужасного кашля: холод у нас был собачий, долго лежал снег , и наш большой и нелепый дом натопить не было никаких возможностей; все прохворали, я же больше всех. А потом - что напишешь? Газеты, радио, тревога за финнов... чтение старых журналов, что я беру в Ниццкой церковной библиотеке... вот и все. Пишете ли Вы что-нибудь? Пишите, дорогая, пользуйтесь силами, молодостью..."
Письмо от 2 мая 1940 года (десятое):
"Очень благодарю Вас, дорогая моя, за письмо, тронут тем более, что думал, что во хмелю слишком много говорил в тот вечер. Пишу кратко надеюсь быть в Париже через несколько дней и пробыть там недели три. Живу по-прежнему, одиноко и грустно. Сердечно целую Вас обоих.