- Но ведь еще Чехов сказал, что довольно лиловых облаков!
Он сердито менял тему - и оставался в пустоте.
Да, у Мережковских была гордыня: нам не нужны обывательские разговоры. "Зина, что такое быт? У нас с тобой нет быта!" Верно, это слово даже звучит странно в применении к ним, и обыкновенная будничная жизнь как-то не вяжется с ними. Кажется, что из этой квартиры никто никогда не ходит на рынок, не приносит зелень и мясо, не уносит в прачечную грязного белья, не считает денег, не смеется над какой-нибудь глупостью, не ругает самого себя... Алексей Михайлович делает смешное лицо, когда произносит их имена: он хочет сказать этим опущенным ртом, поднятыми бровями, глазами, у которых такое выражение, будто он сейчас заплачет, всей своей горбатой хилой фигурой: где уж нам понимать такое! Мы люди бедные, маленькие, забитые, ушибленные. Мы знаем с детства только пинки, и наше место последнее. Самое главное для нас - где бы потеплее укрыться, и может, корочка какая-нибудь нам перепадет, а премудрость - дело Шестова и Бердяева.
Он, конечно, знал и "премудрость", и современную западную мысль, но такова была его позиция - при друзьях-гостях-читателях.
Бунин, преодолевая скуку, брался иногда читать французскую литературу, но о прочитанном говорить не любил, а может быть, и не мог. Он говорил о себе, о "лиловых облаках" да о людях, с которыми встречался и жил, воспринимая их в бытовом плане. Читал он больше второсте-пенных французов (романы), которые иногда хвалил, иногда ругал, хвалил за "наблюдатель-ность", ругал за то, что героиня вышла замуж не за того, за кого выйти ей следовало. Иногда Алданову удавалось навести его на встречи с "Львом Николаевичем" или на дружбу с "Антоном Павловичем" - тогда он говорил хорошо, чудесным языком, именно так, как писал о них. И писал о них так, как говорил.
И в Мережковском, и в Ремизове чувствовалась скрываемая ими страшной силы тоска по России. Скрывалась она постоянно, но прорывалась время от времени какой-то болью в лице, или в слове, или во взгляде, или еще - в молчании посреди разговора. В Бунине это было прикрыто самолюбием: он уверял и себя, и других, что можно создавать великие вещи, даже "выехав навсегда из Белевского уезда". Возможно, что он был совершенно прав и сам именно их и создал. Однажды, рассматривая рисунки Ремизова, его бумаги, книги, лежащие на столе, книги, стоящие на полках, я спросила, как он может жить без России, когда Россия так много для нею значит? Он тихо сказал, сделав свою страдальческую гримасу:
- Россия - это был сон.
И мне показалось, что в глазах его зашевелились слезы.
Завернутый в плед, кашляющий, горбатый, Алексей Михайлович встречал гостей, вел их в свой кабинет, заваленный книгами, с висящими на ламповом абажуре чертями, зверями, куколками, с абстрактными рисунками на стенах и даже на окнах. Он вел их по коридору мимо закрытых дверей, жалуясь на бедность, на тесноту квартиры, на собственные немощи. И неизвестно было, чему нужно и чему не нужно было верить. Едва дыша, он сидел у стола, положив огромные кисти рук на стол, перед собой, и с плачущим выражением лица теперь уже рассказывал о каких-то бедствиях, случившихся с одним из его чертенят. И хотя жизнь его была очень тяжела, но он этими рассказами делал ее еще тяжелее, он, так сказать, мифологизировал свою собственную бедность, разукрашивал ее, преувеличивал ее, упиваясь ею и питаясь ею. И невольно думалось, что иногда он бежит за автобусом по авеню Мозар и вскакивает в него на ходу, не хуже всех нас, - и все это немножко мистификация. "Dichtung" и "Wahrheit", понятые по-своему. И вбе четыре двери в коридоре открываются в чистые, просторные комнаты, где книги расставлены в порядке, где висят занавески и натоплено и где царит Серафима Павловна - похожая на огромную куклу.
Когда Муратов говорил, что в бедности должно быть хоть какое-то достоинство - как у Зайцевых, где при бедности была не только гордость и легкость, но даже какая-то веселая сила, - я вспоминала Розанова, выносившего все свои бедствия - долги, нищету, женские болезни жены - на широкую русскую улицу, притворяясь смиренным, оскорбленным и униженным, или еше ближе стоящего к Ремизову Леона Блуа, в кликушестве, в ядовито-смиренных речах которого слышится это больное желание быть еще более глубоко втоптанным в грязь всеми этими господами, от Золя до Гюисманса. Ходасевич рассказывал со слов Чулкова, что когда A.M. работал секретарем в журнале "Вопросы жизни", он как секретарь не присутствовал на заседаниях редколлегии, но, пока шло заседание, собирал в соседней комнате калоши заседающих, ставил их в кружок, сам садился в середину и играл с калошами в заседание. Мармеладов, Иволгин, Лебедев, Снегирев - целый рой героев Достоевского приходит на память.
Но на премьере Стравинского Ремизов сидит в первом ряду. "Это все Серафима Павловна", - говорит он смущенно.
К концу жизни она едва могла передвигаться от болезненной толщины и тяжести. Мне всегда казалось, что все его выдумки и гримасы идут от нее, что это она навязала ему свои сны и фантазии, синдромы и комплексы и он принял их и, питаясь ими, построил на них свои мифы, которые иногда заражали, а иногда и раздражали людей. После ее смерти в 1943 году его окружили живущие поблизости сердобольные женщины: они готовили ему, убирали квартиру, давали ему лекарства, а когда он стал слепнуть - читали ему вслух. Если бы не было в нем этих "Достоевских" чудачеств, это был бы большой писатель, но он утерял контроль над своими чудачествами. Читатель устает ему их прощать, устает их не замечать и не захвачен его "приватной мифологией".
Да, в бедности Зайцевых было и достоинство, и даже какая-то веселость. Здесь тоже, как и в жизни Алексея Михайловича, царила она, не он, она была ведущей жизненной силой, олицетво-рением двойной энергии, но, в противоположность Серафиме Павловне, она была силой благой, разумной, теплой, живой, неисчерпаемой в своей жадности к людям и жизни, полной женственной мудрости и иронии.
Я спросила ее как-то, почему она не пишет? И она, смеясь, сказала, что ей "и без того хорошо". Книги интересны, но люди интереснее, говорила она; и я соглашалась с ней и тогда, и теперь соглашаюсь. А среди людей она сама была одной из самых своеобразных и неожидан-ных, одной из самых живых среди живых.
Она всегда ему что-то рассказывала занятное, по утрам, еще до кофе, когда - много лет спустя - они оба, Борис и Вера, жили у меня в Лонгшене (летом 1947 года), и я слышала, как наверху она, причесываясь и умываясь, делилась с ним - важным и неважным, мелким, глубоким, смешным и серьезным, умолкая на время, чтобы вычистить зубы и выполоскать рот. Все вокруг возбуждало ее любопытство, до всего ей было дело, на все она реагировала, весь мир был частью ее собственной жизни. Иногда на нее находила грусть, она тосковала по близким, живым в Москве и мертвым, с которыми ждала свидания. "Что ж тосковать, - говорила я, - если ты знаешь, что будет свидание?" - "Ах, фон Корен (она называла меня именем героя чеховской "Дуэли"), хорошо тебе рубить с плеча. Кто не с нами - тот против нас. Все это не так просто".
Они любили друг друга долго, нежно, страстно, и хоть "измены", вероятно, и бывали (у живых людей как им не быть?), они проходили, а любовь между ними все жила, и это она делала их обоих живыми. Они непрестанно жили друг другом. И когда в 1957 году Веру разбил паралич (ей тогда было около восьмидесяти), то она еще много лет жила в параличе - просто потому, что он был с ней, неотступно ходил за ней, держал ее своей любовью (а она держала его).
Как писатель он во многих отношениях тоньше Бунина, но ему всю жизнь мешала его инертность, его умственная лень, в которой он много раз мне признавался. Словно раз и навсегда еще в детстве или ранней юности (в восьмидесятых и девяностых годах, в Калужской губернии) он признал, что русская или даже всякая жизнь стоит, и никак не мог согласиться (понять и принять факт), что жизнь ни одного мгновения не стоит, а движется, меняется, строится и ломается. Мысль о движении, об усилии, о трате энергии была ему не только чужда, но и враждебна, ему неприятно было не только самому куда-то спешить, чего-то искать, добиваться, бороться, но даже слышать о том, что это делают другие. Новый факт - политичес-кий, литературный, бытовой, - новая мысль, которую надо было продумать, даже просто - новое слово либо оставляли его равнодушным, либо как-то мешали ему "поживать". Он любил эти глаголы: попиваю винцо, заседали в ресторане, люблю к вам захаживать, не привык я действовать, зашагаем-ка домой. Все знали, что красное вино не только ему приятно на вкус и веселит его, но и дает ему необходимые силы "действовать" и "шагать". В военные годы, когда в доме не было вина, а хотелось дописать страницу, он шел на кухню и выпивал рюмочку обыкновенного уксусу.
Он сорок лет называл меня Ninon, и у меня сохранилось около ста двадцати писем от них обоих. Почти все они начинаются "Дорогая Ninon", и почти в каждом он сам себе удивляется: как это ему удалось написать мне четыре страницы (или две)? Над собой усмешка ("вот все лежу на боку"), перед другими - восхищение, смешанное с ужасом: в город ездит каждый день! Автомобилем правит! Встает в семь! Восхищение, смешанное с ужасом, перед Верой: борщ сварила вовремя! Перед Наташей (дочерью) - как это она все успевает (муж, два сына). И Вера, и Наташа приблизили к нему мир: он оказался не стоящим на месте, а текучим и летучим. И все это было сделано через любовь. Вообще самое главное, что было в доме (в маленькой квартире, где они жили более тридцати лет), - это не вещи, не предметы - здесь не было ни радио, ни пишущей машинки, ни электрических приспособлений, ни музыкальных инструментов, ни картин, ни ковров - самое главное, единственно главное - здесь была любовь.