Все очень быстро завершилось. Нас перед жрачкой проветривали во дворе. За спальным корпусом был дворик, зашитый железной сеткой со всех сторон, высотою метра три. Ну, скамеечки там, снежочек на песочке… Вот мы по дворику и хиляем. Мне, конечно, проще, я почти здоровый и колесами никто не напрягает, а дурики обдолбанные слоняются, чуть ли не наощупь, их штормит, и они, чтобы равновесие держать, стараются на лавочке припухнуть. Мой ваучер от дедухи не отходит: «Батюшка, батюшка, благословите…». Поп, что ли? Сколько раз мы на прогулке, а они все вместе, не могу нигде прилипнуть. Где еще? Не в столовой же его гасить. По мне пусть бы вышел, я б его где-нибудь в темной подворотне завалил. Ясен пень, мне западло, а кому приятно? Я кровь не люблю, только как соскочишь? Суки ментовские, умеют разводить. Я секу — меньше надо было светофорить, а уж попал под раздачу, сиди и не мяукай.
Ну, думал, думал, чайник напрягал, ничё на ум не едет, нету мазы, хоть убей. В общем, пока хлебалом щелкал, ваучера моего списали из шизухи, выпустили в мир. То ли сроки вышли, то ли надоел, мне не доложили. Короче, шандец подкрался незаметно. Я мозгами пораскинул, может, и к лучшему, на свободе сподручнее ему рога поотшибать. И потом: в желтом доме нет воды — куда концы сунешь, светилово ж конкретное… Бодренько все можно вычислить и просечь, с какой хаты ветер дует. Так что я бегом на коммутатор, вызываю шефов, мол, выписывайте, а то в вашей дурке и сам неровён час с катушек съеду. Ну, вот, на другой день вломили мне на прощание поджопник и пугнули вслед: «Больше не фарцуй…». Поехал я домой, нахавался с горя в дымину, два дня продрых, как суслик в спячке, на третий очухался и вспомнил: ёперный театр!., меня же шефы напрягли! Мухой надо это дело исполнять, пока табло снова не попортили. А ведь они мне еще и крытку обещали, и место у параши. О-ёй, попадалово! Ну, думаю, хорош балду гонять, пора делом заняться. В общем, решил больше не испытывать судьбу, кому надо звякнул, взял берложкин адресок и потихоньку приступил к оперативной разработке. День слежу, другой слежу… две недели за ним бродил. Как он мне остофигел! Думаю, шандец, пора его гасить, достал уже на нет.
Ну, раз ночером, в тишайший снегопад хиляет он по переулку, я выхожу из-за угла и жду, когда он поравняется со мной. Прикидываюсь шлангом и вежливо базарю: «Слышь, фраерок, давай смольнём на пару, у тебя бацилки не найдется?». Он мне, как водится в ответ: не, не курю, мол, извиняйте, дядя. «Ах, ты не куришь», — нагнетаю я и, не говоря худого слова, резко и грубо втыкаю заточку в его податливый живот.
Чё дальше, чё дальше? Дальше яйца не пускают. Достали уже, дуремары опрокинутые…
Он обхватил меня руками и медленно опустился на колени. Снежинки падали ему на лицо и таяли, как сахар в кипятке. Он смотрел на меня снизу вверх, потом ткнулся головой в полы моего пальто. Я отступил на шаг, и он, потеряв опору, ничком рухнул в снег…
Глава 3
Что сказал Михайлов-Лидский в реанимации Института Склифосовского
Господи Боже, я уже постучался и мне открыли. Ни на минуту не забывал я о встрече с Тобой, но Ты всегда был где-то далеко, и я не соотносил свои поступки с Твоим мнением о них. В человеке всегда есть какие-то барьеры, у кого-то они выше, у кого-то — ниже. Теперь, в преддверии Твоем хотелось бы мне понять: есть ли барьеры у людоеда? Ведь Ты и его Своим присутствием одухотворяешь. Или допустимо иметь Бога в сердце и не отмывать кровь со своих ладоней? Ты объясняешь, что нам можно, а чего нельзя, родители не всегда это объясняют. Если родители не объяснили ребенку, что такое хорошо и что такое плохо, у нас есть спасительный резерв — Ты, Господи, ибо нравственные барьеры не возникают у нас сами собою, Ты, Боже, внушаешь их.
Важно: я в детсадовском летнем лагере, и нас, малявок, ведут купать в баню. Баня — нелепое приземистое строение с очень низким незанавешенным окошком, глядящим прямиком в моечное отделение. Сначала туда заводят девочек, раздевают и начинают купать. Мальчики, оставшиеся на улице в ожидании своего часа, сбиваются перед банным окошком и, отпихивая друг друга, жадно разглядывают голых девчонок. Нянечки и воспитатели внутри бани и снаружи не обращают на это на малейшего внимания, полагая, очевидно, что у пяти-шестилетних малышей не может быть плотского интереса и потому их любопытство не заслуживает порицания. Впрочем, я и сам сейчас, как наши воспитатели десятилетия назад, не вижу в нем ничего плохого — естественное детское любопытство. Но это сейчас, когда всей своей жизнью утвердил в себе понятия дозволенного и недозволенного, нравственного и безнравственного. А тогда я стоял один посреди двора и не понимал, почему не могу вместе со всеми подойти к заветному окошку и, распихав однолеток, пробиться к девчачьей наготе? Отчего я стоял один, отчего никто не проявил со мною солидарности, отчего я стоял как последний идиот с ватными ногами и с красным от стыда лицом и не мог сдвинуться с места. Помню мучительное ощущение стыда, всеобъемлющего, неизбывного, настолько мощного, что хотелось стереть себя с лица земли, вернуться в темноту материнского лона, только бы никто тебя не видел и не качал укоризненно головой, пристально глядя тебе в глаза. Но ведь никто не качал головою, никто не смотрел мне с упреком в глаза! Что же это было? Ты, Господи, знаешь и скоро сумеешь мне растолковать…
Или: почему, когда я служил в армии, за обедом (ужином, завтраком) мне всегда доставался последний кусок хлеба (сахара, масла)? В столовой длинные десятиместные столы, перед обедом на середину каждого ставят чугунок с супом, чугунок с кашей, а по краям — две плоских миски, в каждой по буханке. Буханка — на пятерых. Но хлеб нарезан неравномерно, один кусок толще, другой — тоньше. Хлеборез режет сотни буханок на четыре роты, и эта картина наблюдается изо дня в день. В армии, как известно, все делается по команде. Когда солдаты, зайдя в столовую, встают у столов, и каждый из них в ожидании команды сесть приглядывает себе лучший кусок хлеба. Все его помыслы направлены на то, чтобы, садясь, ухватить этот кусок, опередив при этом стоящего рядом с ним товарища. Каждый слышит напряженное дыхание соседей, каждый чувствует их непреодолимое желание победить. Наконец прапорщик командует: «Приступить к приему пищи!», все с грохотом садятся и, еще не утвердившись как следует на лавке, расхватывают куски хлеба. Моя рука протягивается к миске последней и неуверенно берет оставшийся там самый тонкий, заморенный, раскрошенный и растрепанный кусок. При этом я испытываю мучительное чувство стыда. Ты знаешь, Господи, почему?
Или: я учусь в театральной студии, после репетиции мы должны ехать в какое-то учреждение на спектакль, в котором заняты все студийцы. Мы выходим гурьбой на улицу. До начала спектакля еще много времени, впереди идущие решают, что неплохо бы заморить червячка, освободимся-то мы нескоро. Как раз за ближайшим поворотом — призывно распахнуты двери чебуречной. Все бодро заходят в нее, один только я остаюсь топтаться на улице. В чем дело? У меня нет денег. Есть сколько-то мелочи на дорогу, на чебуреки не хватит. Я прислоняюсь к стене возле двери, и вновь горький стыд накрывает меня мучительной волной. Там девчонки, что они подумают? А что скажут парни? Теперь-то я понимаю, что они скорей всего ничего бы не сказали, да и девчонки ничего бы не подумали. Какая ерунда — сегодня у тебя нет денег, завтра у меня, мы ведь одна семья! Но это сейчас, а тогда я стоял, и краска стыда заливала мое лицо. Лучше всего было просто уйти, но как бросить коллектив, я же участвую в спектакле! Тут, видимо, заметив, что я потерялся, выходит один из моих товарищей и пытается уговорить меня зайти. Это лишь усугубляет ситуацию, тем более, что уговоры продолжаются довольно долго. В конце-кон-цов я остаюсь на улице, а стыд и чувство несмываемого позора так сильны, что меня колотит озноб. Потом все выходят и, как ни в чем не бывало, шагают к станции метро. Я плетусь за товарищами и никак не могу прийти в себя. Господи, есть у тебя объяснение этому?
Или: когда родители развелись, я учился в первом классе. С уходом отца затруднился выход и к бабушке с дедушкой. Однажды на перемене, бегая по школьному двору, я вдруг увидел бабушку, которая приближалась ко мне, держа в руках большого мармеладного зайца с карамельными глазками-бусинками, упакованного в хрустящий целлофановый пакет. Я очень скучал по ней и часто, засыпая в своей постели, вспоминал, как приятно было бухнуться с разбегу в ее колета, боднуть головою мягкий и теплый живот с каким-то вкусным запахом и ощутить на своей макушке ее добрые ладони… Бабушка шла ко мне, в глазах ее стояли слезы. Она сунула мне зайца, судорожно прижала меня к себе и поцеловала как бы из последних сил. Потом резко повернулась и, сказав второпях: «Только маме не говори…», почти бегом покинула двор. Я тут же разорвал упаковку и принялся поедать мармеладного зайца, чтобы, не дай Бог, не подвести бабушку. Он был очень вкусный, этот заяц, посыпанный сахарными крупинками, источающий терпкий смородиновый запах. Я отгрызал мармеладные заячьи лапы и плакал, и соленые слезы, смешиваясь со сладостью мармелада, оставляли на языке вкус утраты, горький вкус скорбного прощания. А когда, спустя восемнадцать лет бабушку хоронили, я, напротив, не плакал, я боялся подойти ближе и увидеть ее в гробу… Господи, можешь Ты утешить меня в моем горе?