Нельзя сказать, что их изгнали из истории; скорее, они унаследовали такое понимание времени, которое не принимало историю во внимание. Они были внеисторическими людьми. Время для них ровно ничего не значило.
Если бы в это время, на гребне современной эпохи, на поворотном пункте девятнадцатого века было возможно провести своеобразный референдум среди всех обитателей мира, то большая их часть – занятая повседневными сельскохозяйственными заботами, связанными с корчеванием и сжиганием леса, военными столкновениями, метафизикой и рождением потомства – с удовольствием бы согласилась с этими аборигенами-сибиряками, что сама идея двадцатого века, как, впрочем, и любого века, – очень подозрительна. Если бы всемирный референдум был проведен демократическими методами, двадцатый век немедленно прекратил бы существование, вся система деления лет на сотни была бы отброшена, и время, по всеобщему согласию, остановилось бы.
Но даже тогда, даже в этих удаленных от цивилизации районах, в те последние суматошные дни перед историей, то есть перед той историей, которую мы знаем, перед историей белого человека, европейской историей, историей янки – в мгновение последнего вздоха перед тем, как история как таковая протянула свои щупальца и опутала ими земной шар, жители этого племени уже не могли себе представить жизни без чая и были вооружены ружьями и топорами, которых они не смогли бы сделать сами, будучи, в сущности, людьми Каменного века. Они знали больше, чем говорили. Будущее предстояло перед ними, хотя они и не хотели в этом признаться; каждый день они упивались им и проживали с ним.
Поэтому их положение отличалось от положения индейцев, которые в такой-то день 1492 года счастливо проснулись, по-прежнему убежденные в том, что они – единственные обитатели планеты, и им было тепло и уютно в шаткой безопасности убеждения, что в их мире ничто никогда не менялось и ничто никогда не изменится, и в этом своем невежестве они были обречены. Люди же этого сибирского племени знали, что они не одни, и что их жизнь уже изменилась, хотя еще казалось возможным, что их гибкая и неунывающая мифология сумеет включить в себя будущее и тем самым не позволит верующим в нее сгинуть в прошлом.
Двоюродная сестра шамана доделала шаманский костюм Уолсера. Как ее и просили, на груди были рассыпаны звезды, а полосы шли поперек полы, хотя Полковник сроду бы не узнал флага своей родины, настолько тесно шаманская сестра связала украшение костюма с традиционными изобразительными приемами своего племени. Незадолго до окончания работы у нее кончились жестянки, и ей пришлось отправиться на северном олене в городок Р., где она выторговала новый жестяной чайник. Вернувшись, она разрезала его на куски и смастерила множество маленьких колокольчиков, которые пришила на спину, сбоку и на локти.
«Ты должен прислушиваться к звону колокольчиков, чтобы обнаружить… – вид у шамана был очень торжественный, – …кое-какие вещи».
Но их звяканье заставило Уолсера прыгать и дурачиться. На каждое плечо она пришила по небольшому пучку перьев, которые должны были помогать ему возноситься над землей, но, увидев перья, Уолсер разрыдался, словно ребенок. Почему?
Шаман смешал пигменты, добытые им из разных почв, мхов, лишайников и ягод, и стал расписывать бубен. В верхней его части он нарисовал солнце, луну, березы, ивы и каких-то рогатых зверей. В нижней – лягушек, рыб, улиток, червей и людей. Посреди изобразил фигуру с ногами в нижней части и головой в верхней, чтобы она могла свободно перемещаться между этими двумя зонами; фигура была человеческой или, по крайней мере, двуногой и огромной, но ничто не указывало на ее принадлежность к мужскому или женскому полу. Для облегчения ее перемещений шаман пририсовал крылья – большие расправленные крылья, – раскрасив их тусклым, но все же различимым красным цветом, полученным посредством толчения в ступке сушеных вшей.
Эта фигура взволновала и восхитила Уолсера еще больше, чем колокольчики и перья на одежде. Он часами не сводил глаз с бубна, воркуя и хихикая, словно испытывая на прочность свою вновь обретенную восприимчивость. Он бил в бубен меховой колотушкой, пытаясь заставить его заговорить. Если бы все было так просто! Уолсер улыбался изображению, танцевал для него – и с медведем, и в одиночку. Наконец он умоляюще протянул руки в сторону нарисованного человека и произнес по-английски:
«Всего лишь птица в золоченой клетке!» Дверь его памяти тут же захлопнулась, и какое-то время он просто жил как дитя племени, разве что с особыми привилегиями.
Очередной проблемой стала его шапка, без которой шаманский костюм был неполным. Ее форма, как и у остальной одежды, должна быть рождена вдохновением. Шаман решил, что лучше всего будет посадить Уолсера на оленя, и пусть олень сам найдет то место, где обитает вдохновение для создания шапки. Ну, а сделать это лучше всего в самый колдовской день зимнего солнцестояния, когда солнце на какое-то время замирает в нижней точке, и отовсюду выползают причудливые ночные существа, чтобы повеселиться в сумерках.
Поскольку зима уже стояла два или три месяца, большинство жителей деревни соскучилось по развлечениям. Солнце поднялось над горизонтом только тогда, когда в цивилизованных странах люди давно позавтракали, и однако же оно явилось во всем своем великолепии. Его великолепие было, пожалуй, чрезмерным и настолько не соответствовало сезону, что предсказавший пасмурную погоду шаман, почувствовал себя не в своей тарелке, словно некое колдовство творилось вопреки его воле. Солнечный свет выгнал жителей деревни из домов, и к тому времени, когда шаман и Уолсер надели свои шаманские костюмы, вокруг них собралась толпа желающих присоединиться. Двоюродной сестры шамана среди них не было, она осталась дома, чтобы помочь своей дочери перебраться в шалаш: на некотором удалении от деревни, где мать и новорожденное дитя должны были провести десять дней после родов, чтобы злые духи не узнали об этом событии.
Олень под Уолсером, пущенный сам по себе, повел их в сторону стойбища чужеземных чертей и их проклятой дороги из железа. Втайне шамана обуревала тревога, но случиться могло все что угодно, например, видение, согласно которому шаманская шапка должна быть похожа на фуражку проводника Великой Сибирской железной дороги, поэтому ничего не оставалось, как двигаться следом. Уолсер настолько успешно усвоил уроки по искусству выглядеть торжественно, что несмотря на свое волнение, шаман испытал сентиментальную гордость.
Это был один из самых прекрасных дней в этой местности в это время года – чистое и голубое, как взгляд ребенка, небо, сдержанный солнечный свет, несущий горьковато-сладкое наслаждение мимолетностью, которое вот-вот исчезнет, снег в тот день не выглядел смертоносным покровом, но напоминал легкое и нежное одеяло, прикрывающее семена от холода. Дети весело играли в снежки. Один снежок попал шаману сзади по шапке, звякнув колокольчиками, что вызвало приглушенный смешок мелюзги. Шаман угрюмо проглотил этот знак неуважения. Вопреки его гордости за Уолсера какое-то шестое чувство подсказывало ему, что этот день хорошо не кончится. Он очень обрадовался и воспрял духом, когда олень Уолсера свернул с дороги на Р. и двинулся в сторону реки. Весело приплясывая, все радостно двигались вперед.
И тут лучезарная тень невероятного набросила на это прекрасное утро свои преобразующие чары.
Ниоткуда, словно с голубого неба или из ледяной сердцевины белого, хрупкого солнца, до них вдруг донесся поющий голос – человеческий, женский, прекрасный. Казалось, этот голос способен был до срока призвать весну. Ускорить рост всех трав и цветов, чтобы они выбрались из-под снега просушить свои лепестки. Заставить дрожать от удовольствия лиственницы, простирающие свои ветви, как дети, которым хочется танцевать. Пообещать всеобщее возвращение к жизни и обновление.
Сопрано в сопровождении фортепиано.
Птицы в ветвях щебетали и летели сквозь светлеющий воздух навстречу источнику музыки. Подлесок шуршал от движений мелких млекопитающих и грызунов, пробирающихся к чудотворному источнику песни, чтобы жадно из него напиться. Даже олени ускорили шлепающий шаг своих похожих на снегоступы ног.
Но если флора и фауна сибирской тайги отзывались, подобно обитателям фракийских рощ, внимавшим музыке Орфея, то лесные люди были глухи к этим сказочным звукам, поскольку не слышали отголосков к ним в своей собственной мифологии. Им было неведомо очарование этой музыки, она не смогла бы смягчить их дикие сердца; да и вряд ли они вообще сочли песню Шуберта музыкой – она не имела ничего общего с гаммами и тональностями той музыки, которую, по редкому желанию духов, они исполняли на своих кожаных бубнах, флейтах из лосиных берцовых костей и каменных ксилофонах. Что до пения, то голосу они предпочитали звуки, напоминающие скрежет наждака: сладкие переливы девичьего сопрано не воспринимались их вкусовыми рецепторами как мед. Магия ее песни была им чуждой и не производила на них впечатления. Однако они были заинтригованы ею. даже возбуждены; они приближались к ее источнику, озадаченные той какофонией, которую устроили незваные духи, нарушившие границу между видимым и невидимым в этот небывало яркий день зимнего солнцеворота. Брови у всех были нахмурены, губы плотно сжаты.