Не жалким и потерявшимся виделся Дегаеву тайный советник, многоопытный прокурор, бесстрастный сановник. Они теперь встали друг против друга: Плеве и Дегаев. Могущественный Плеве и беглый убийца. Плеве прощать не умеет. Можно стакнуться с революционерами; с тайным советником стакнуться нельзя.
Сперва это был заговор двух: Судейкина и Дегаева-Яблонского. Плеве встрял в игру, поощрил и одобрил. Дегаев в Париже рассказал о заговоре Тихомирову и Ошаниной. Рассказывая, надеялся убедить обвинителей и судей в том, что честолюбие Судейкина позволяло исполнить террористический акт, который возродил бы престиж партии. А следующим, мол, был бы Плеве. И тогда с «воцарением» Судейкина, циника, человека, в сущности, недалекого, открывались, дескать, возможности широких действий на благо революции.
Дегаеву, конечно, не поверили. В заговор-то поверили, а во все прочее – нет. Но это сейчас совершенно не занимало Сергея Петровича, как не занимало и то, что Тихомиров с Ошаниной вопреки обещанию предали гласности его рассказ.
Не об Ошаниной, не о Тихомирове думал Сергей Петрович, сжимая в потном кулаке пароходные билеты. Он думал о «длинных ножах», которыми располагает фон Плеве и которые тот – несомненно, несомненно! – пустит в ход.
«Таймс» еще читали лишь в Лондоне. До отправления в Канаду оставалось несколько часов. Но Дегаев ничего не хотел слушать: ни минуты в отеле, где за ним, конечно, давно следят. Володя предложил скоротать ночь на пароходе.
Дегаевы вышли из отеля. Их поглотили мгла и морось. Вскоре послышалось, как тяжело ворочается Темза. Мигали якорные огни. Сумрак сближал дома и пароходы, пакгаузы и угольные баржи. Но за этой слепой теснотою угадывалась огромная соленая вода – враждебная, могучая, беспредельная.
То ли близость хаоса, то ли, напротив, мысль о каюте как о западне, то ли все вперемешку подействовало на Дегаева, но он отказался ночевать на борту парохода.
Братья кружили близ Темзы, жались к домам, к каким-то темным безликим строениям. Сутулясь, подняв воротники, брели рядом. И у обоих екало сердце, когда раздавались пароходные гудки – то низкие и требовательные, то высокие и просительные.
Володя озяб, молча потянул брата в портовый кабак. «С ума сошел, ты с ума сошел», – испуганно бормотал Дегаев, подчиняясь Володе.
В низком зале, опрятном и освещенном, пахло сырой одеждой, дешевым виргинским табаком, портерным пивом. Дегаев настороженно огляделся: матросы, грузчики, какие-то субъекты с бакенбардами, старик, дымящий трубкой... Подобие улыбки тронуло губы Сергея Петровича – ни одна душа не читала газет. Он опять огляделся. Никто, ни одна душа. Он почувствовал радостный голод. Ел много, с жадным удовольствием.
Из кабачка, не сговариваясь, пошли они к Темзе, наняли яличника и перебрались на борт «Принца Эдуарда». Вахтенный угрюмо показал им каюту. И теперь уже не западней почудилась Дегаеву пароходная каюта, но убежищем, надежным, скрытным, уютным. Он запер дверь на ключ, подергал ее, убеждаясь в прочности замка.
На рассвете Володе приснилось, что он – в железном ящике. Ящик заколачивали, заклепывали. Володя силился закричать, но и горло его будто тоже заклепали. Наконец он очнулся.
В каюте было темно, Сергей дышал ровно. Володя различил мерные удары машины, топот матросских башмаков. Потом донесся гром якорной цепи. «Отплытие, отплытие!» – пугаясь и радуясь, догадался Володя и торопливо оделся.
Щелкнув замком, он приотворил дверь, слабый свет из коридора скользнул в каюту. Володя увидел брата. Небритый, осунувшийся, Дегаев спал. «Не буду, – решил Володя, – так лучше, пусть спит».
На палубе, знобко вздрогнув, он упрятал руки в карманы пальто и встал у влажного фальшборта. Светало трудно. Было туманно и свежо. «Принц Эдуард» тянулся вниз по течению. Возникали и пропадали корабли.
Навсегда... Ничего не припоминалось в отдельности, никто не обозначился ярко. Ни Питер, ни Саратов, ни маменька, ни Лиза, ни Блинов, ни саратовский штабс-капитан. Но и Петербург, и волжские кручи, и маменька, сестры, печальная Томилова, и покойный Блинов, и штабс-капитан, с которым он дружил, и еще, и еще многое, все вместе, разом поднялось в душе.
Володя заплакал.
3
– Детки родятся такусенькими, – вдумчиво утверждал мальчуган. – А я сразу: во-о-о-от! – Бруно широко развел руками. – Правда, папа?
– Хвастунчики родятся такусенькими, – смеялся Лопатин, дергая сына за мизинец. – А вырастают – хвастунишки! – И он тоже широко развел руками.
– В тебя, Герман, – улыбалась Зина, кивая на Бруно. – Вы оба Тартарены.
О блаженство возвращения! Зина и Бруно здесь – значит, здесь дом. Ты, оказывается, еще не избавился от этого чувства. Да-с, не избавился. И тебя, оказывается, это радует.
Но письмо? Письмо в сорок с лишним страниц? Письмо, вымученное прошлой осенью. В Лондоне. Из Лондона посланное Лаврову в Париж, с просьбой передать Зине. А перед тем, если Лавров захочет, пусть прочтет это письмо. От Лаврова он не скрывал последний акт своей семейной драмы. И Лавров передал письмо Зине...
Как и обычно, в первый парижский свой день Лопатин навестил Петра Лавровича, которого некогда спас, вытащил и увез из глухомани, из полицейского плена. Вчерашний день Лопатин провел у Лаврова. И Петр Лаврович играл мягкими морщинами: Лопатин, этот «святой безумец», вновь взметнул тонкую книжную пыль профессорской берлоги на улице Сен-Жак, 326.
Лавров, как и просил Герман, еще в прошлом году, осенью, вручил письмо Зинаиде Степановне. Нет, не стал читать, хотя и польщен доверием, хотя и получил разрешение, но письмо, однако, слишком интимное, чтобы он... Лопатин добродушно усмехнулся: «Мой колонель, вы заметно исправляетесь!» Бывший полковник, колонель, удивился: «То есть как это “исправляюсь”?» Лопатин опять улыбнулся: «Да вот, читать не стали. А Маркс, помню, заметил: «Лавров слишком много читает, чтобы что-нибудь знать».
Петр Лаврович был весьма щекотлив. Сказани ему такое сам автор «Капитала», Лавров бы, ей-богу, надулся. Но Герману все прощается.
Вчера Лопатин был спокоен. Письмо, страшно для него важное и мучительное, такое, какое дважды не напишешь, попало к Зине. Объяснение произошло. Пусть заочное, но произошло. И теперь, наверное, все будет и проще, и легче.
Однако, собираясь в Латинский квартал, к Зине, Лопатин волновался, чувствуя и беспомощность и даже как бы нелепость своего положения, хотя вроде бы никакой нелепости и не было. Он пытался трунить: если браки совершаются на небесах, то, очевидно, там же и расторгаются священные узы. Ирония не выручала. Он попытался заслониться сыном: я пойду не к Зине, а к Бруно. Это было так, и это, черт побери, было не совсем так.
В прошлом году Зина вовсе не пожелала тебя видеть, и ты стремительно убрался из Парижа в Лондон. Она тебя как бы выслала из Франции в административном порядке. И ты ничего не мог делать. Курил, слонялся, как отравленная муха, по улицам и тосковал, тосковал. Потом там же, в Лондоне, писал это длинное письмо о разрыве. Долго и мучительно писал. А потом... потом, уже в Питере, понял, что такие раны рубцуются медленно. Если вообще рубцуются.
Как все было бы нетрудно, окажись Зина барынькой, которой наскучила эмигрантская неустроенность. Эх, окажись она неженкой, белоручкой, банальностью... Гм, вот штука жизнь: и ты был бы этому рад – связался, мол, по глупости с заурядной девицей, а теперь спохватился и в сторону... Но Зина не тривиальность. И ты не «связался», а полюбил красавицу и умницу, полюбил храбрую и благородную женщину, которая укрывала людей подполья и желала сама добывать свой хлеб... Что ж теперь? Даже близким друзьям не объяснишь причины разрыва. Тайны двух – неуловимые тайны... Полноте, Герман, соберись с духом. Вот он, смотри, сумрачный дом. Там Зина, там Бруно. Ты идешь к Бруно. Только к Бруно?
Ей стоило лишь улыбнуться, одной ее улыбки было достаточно, чтоб все осветилось, и он ощутил блаженство возвращения. Бородой, губами касался он щек сына, его тоненьких, паутинкой, золотистых волос, вдыхал запах его кожи, чуя в этом слабом и чистом запахе Зинин запах.
Как хорошо! Боже мой, как хорошо! Пловец отдыхал на берегу. Странник грелся у огня. Огонь не бивачный, не походный – очаг, у которого растет твое дитя.
Лопатин затеял возню с Бруно, забавлял мальчишку и забавлялся как мальчишка, но при этом исподволь и словно чего-то страшась приглядывался к Зине.
Она накрывала на стол. В ней всегда чуялась затаенная гроза. Ее усталое, красивое, смелое лицо могло быть вдруг удивительно милым или столь же удивительно жестким.
Лопатин, оседланный Бруно, по-лошадиному топоча и фыркая, приблизился к столу. В руке у Лопатина была тяжелая бутылка шампанского. Не здешнего, не французского.
– Наша «Катька»! – с нежной признательностью воскликнула Зина. – О Герман, как это хорошо...
– Не наша, а твоя, – весело, но и смущенно ответил Лопатин. – Я всегда предпочитал «Петруху».