Она накрывала на стол. В ней всегда чуялась затаенная гроза. Ее усталое, красивое, смелое лицо могло быть вдруг удивительно милым или столь же удивительно жестким.
Лопатин, оседланный Бруно, по-лошадиному топоча и фыркая, приблизился к столу. В руке у Лопатина была тяжелая бутылка шампанского. Не здешнего, не французского.
– Наша «Катька»! – с нежной признательностью воскликнула Зина. – О Герман, как это хорошо...
– Не наша, а твоя, – весело, но и смущенно ответил Лопатин. – Я всегда предпочитал «Петруху».
Смущение Лопатина не ускользнуло от Зины, она уже не улыбалась. Лопатин, подпрыгивая и тряся головой, словно гривой, «на рысях» убрался в спальную комнатку.
Зина слышала, как отец с сыном завязали перестрелку подушками, как взвизгивал и смеялся Бруно, как Лопатин кричал: «Огонь! Пли!» – но все это уже не радовало ее.
Она провела кончиками пальцев по золотой фольге... Шампанское «Екатерина Вторая» – сладкое; шампанское «Петр Первый» – полусладкое... «Петруху» Герман вовсе не предпочитал «Катьке», но «Катьку» они распили много лет назад. «Катька» была неким символом. И вот эта бутылка показалась Зине признаком примирения, желанного и жданного. Замешательство Германа не ускользнуло от Зины, и первым ее душевным движением была не печаль, а досада на свое: «Наша “Катька”!»
Уезжая из Петербурга, Лопатин и впрямь вспомнил про «маленький символ». Потому, наверное, что в нем очнулись те ощущения, которые составляли его и Зинину сокровенную тайну. Он был уверен: и Зинину тоже. Уверен, хотя они ни разу не говорили об этом, лишь скрытно удивляясь загадочной слитности телесного и духовного.
А сейчас Лопатин оторопело догадывался, что эта «Катька» принята Зиной как поворот в прежнее, в минувшее. Она придала «маленькому символу» слишком большое значение. Во всяком случае, не такое, какое Лопатин. Он смутился; его смущение оскорбило Зину.
Он все еще возился с Бруно, был в этой возне, но уже слабел огонь, у которого грелся странник, и уже уходил под воду берег, на котором отдыхал пловец. Правда, пока не обрывисто, а полого, но уходил.
Зина со старательной веселостью пригласила к столу воюющие стороны. В спальне не расслышали. Она пошла смирить расшалившегося Бруно. Унимая, нечаянно задела ладонью бороду и щеку Германа. Они оба вздрогнули. Их выручил Бруно: по случаю торжества он требовал свободы от мытья рук.
– Следуйте за мной, сударь! – притворно строго приказал Лопатин. – Марш! Победителю повинуются!
– Нет, я победитель! – закричал Бруно. – Я! Я! Я! – глазенки его блеснули слезами.
В другое время папа с мамой не обратили б внимания на эти слезы. Да, в другое время... Переглянувшись, они обменялись мыслями, быстрыми и неодинаковыми: Зина корила Германа, Герман признавал себя виновным. Слезы Бруно, быстро осыхающие ребячьи слезы минутного каприза, для них не были минутными. И Лопатин молча принял укор и молча повинился.
Русского шампанского на столе не оказалось. Сладкое вино было заменено кислым французским. Лопатин это заметил, но каламбурить поостерегся. Ужинали мирно, и оба чувствовали, как другой хочет сохранить эту мирность. Говорили о Петербурге, о петербургских знакомых.
Круг Зининых русских знакомств был профессорский, литераторский: издатели и приват-доценты, публицисты и адвокаты. Она бывала в домах, где редко пьянствовали и часто дискутировали, не признавали роскоши и боялись нужды, где еще ругали правительство и уже не поклонялись «мужику». Она бывала в этих семьях, где в торжество кормили «от Елисеева», а в будни – от соседнего «Тита Поликарповича», где не держали ни кенаров, ни борзых, а держали иногда тропических рыбок, где дети не учились ни в Александровском лицее, ни в Пажеском корпусе, а учились в гимназиях. Ей нравилась эта публика – воспитанная, но не благовоспитанная, мыслящая, но не благомыслящая, подданная, но не верноподданная.
Зине были по душе эти интеллигенты, работающие, а не служащие, зависящие не от столоначальников, а от «светочей разума». Ей были по сердцу их домашний уклад, поездки в концерты и на дачи близ Финляндской дороги, к Валаамским скитам и озерам Суоми.
Зине хотелось устроиться с Германом в такой вот разумной, трудовой, чистой жизни. Иную – здешнюю, эмигрантскую, или русскую, подпольную, – она отнюдь не считала нечистой. Но Зина полагала, что в жизни «петербургско-профессорской» Герман с его блестящими способностями пошел бы далеко. И суть для Зины была не во внешнем относительном благополучии и даже не в милом сердцу укладе такой жизни. Нет, суть была в том, что на поприще науки и культуры Герман, как она думала, был бы, так сказать, уместнее и полезнее для общего дела. Там бы он полнее, весомее, ощутимее выразил свое духовное содержание, нежели в роли вечного перекати-поля.
Однако то, что сейчас рассказал Лопатин, вызывало у Зины двойной и как бы сталкивающийся отзвук. Петербургские впечатления Лопатина огорчали ее и радовали.
– Веришь ли, вот уж больше года я не могу переварить их. – Он сидел напротив Зины, освещенный вечерней лампой, под глазами у него были тени, лоб казался еще выше и еще чище. Он словно бы погружался в печальную сосредоточенность, не знакомую Зине, хотя ей казалось, что уж она-то изучила милого Германа. – Не могу, – медленно повторил он, – не могу избавиться. Мое личное, то, что со мною было, – все это явилось безошибочным определителем... Я бежал, ты знаешь, каково беглецу... Нет, я тебе издалека начну, с той весны, когда из Вологды... Ну-с, бежал, добрался до Питера. Жаждал тепла, ласки, привета, встреч. – Он прищелкнул пальцами: – Короче, сантиментов и телячьих нежностей. (Зина улыбнулась: «Просто не может, чтоб не присолить иронией».) И что же? – продолжал Лопатин. – Честно тебе скажу: не дай бог никому очутиться в моем тогдашнем положении. Вообрази: старые друзья прячутся, как от прокаженного. Один в прихожей, как прислугу, продержал с час да так и не принял. Никто не хочет руки протянуть, просто улыбнуться... Знаешь ли, я всегда понимал и понимаю законный страх, осторожность: семья, дети, то-се, да и каждому за самого-то себя тоже страшновато. Понимал и понимаю страх, основанный на реальных опасностях. Но тут... Господи ты боже мой... – Лопатин сжал руки в кулаки, стал говорить, поднимая кулаки и прикладывая их к столу. – Конечно, власти произвели много «счастливых открытий». Конечно, строгости. Конечно, преследования. И конечно, такое уж случалось. – Он перестал поднимать и опускать кулаки. – Да, случалось в шестьдесят шестом, после выстрела Каракозова. Но я-то в ту пору был зеленехонек. Я тогда на все поплевывал и подобный позор общества встречал с веселым смехом здорового добряка. А теперь... – Он помолчал, глядя на Бруно, занятого лакомством, но, должно быть, не замечая Бруно. – А теперь, Зина, другое. Тут не страх, в общем-то всегда понятный и даже, если хочешь, порой извинительный, нет, тут другое. Знаешь что? Унизительная паника! Паника премерзостная! И среди кого же? Да среди наших общих знакомых, среди тех, кого мы считали солью земли. Ужас пред фантомом, пред собственной тенью. И тут уж... Я серьезно! Тут область социальной психиатрии. Кажется, такой еще не было? А? Ну так вот: у нас, в России, открывается обширное поле деятельности – социальная психиатрия. Иной раз чудилось: полно, это не они, не порядочные и даже не струсившие люди, а душевнобольные. И у них какие-то мучительные галлюцинации. Я их не понимал, они, верно, меня не понимали. Не знаю, как ты, но я...
Зина, навестив родину минувшим летом, тоже уловила перемену общественной атмосферы. Однако не столь пронзительно, как Герман. Не сказывается ли нервная «обнаженность», особенная впечатлительность натуры? И все ж он прав, прав.
Зина приняла его боль. Но вместе с этой искренней болью, вопреки ей Зина... радовалась. Радовалась надежде: теперь, именно теперь Герман, наконец, прозреет – в океане отлив, все обнажилось, до прилива далеко-далеко; плетью обуха не перешибешь. Нужна медленная, по-своему героическая, но кротовая работа, нужна не ей, Зине, а Герману в первую голову. И пора, пора бросить вечное кочевье.
Откуда ей было знать о Блиновых и Литейном мосте, о всем, пред чем Герман был должником? Откуда ей было знать о деморализации и кризисе веры, о всем том, что не давало Герману покоя?
И, сострадая Лопатину, разделяя его боль, она радовалась и надеялась. Тут не было эгоистической расчетливости. Она не думала о себе, когда осторожно, как за ниточку, потянула Германа в сторону: к издателям, к литературным замыслам.
Он слушал, сдвинув брови, наклонялся к Бруно и осторожно, двумя пальцами то касался мочек его ушей, то почесывал у него за ухом. Лопатин медленно, с трудом отпадал от того, что все еще стояло перед мысленным взором. Потом стал отвечать, но отвечал вяло, без той живости и блеска глаз, которые всегда обвораживали Зину.
Ну что ж, он подумывал о поставке статеек в толстые журналы. Подумывал, да куда-а-а там: толкую о психопатах, а у самого нервы не в порядке. И хандра, идиотская хандра. К тому ж, и Зине это не новость, у него не было и нет веры в свое перо. Переводить – это другое: привычное, почти машинальное, почти не зависящее даже от хандры. Но Билибин, сдается, закрывает лавочку. (У Билибина печатал Лопатин переводы Спенсера, Тиндаля и Карпентера. Билибин был ему якорем спасения.) А он как будто бы закрывает свою лавочку, и это дьявольски жаль. Кстати, не попадались ли Зине «Виньетки с натуры»? Эти аленновские изящные этюды в духе Дарвина? Он, Лопатин, перевел, Билибин издал. А в «Деле» тиснули лестный отзыв... Что? Заходил ли на Итальянскую? Нет, он не стал пугать своим посещением еще и почтенного Флорентия Федоровича... Ах вот как! Ну и прекрасно, прекрасно... (Оказывается, издатель Павленков недавно просил Зину не порывать деловых отношений: приискивать в Париже хороших иллюстраторов и по-прежнему, «если Зинаида Степановна соблаговолит», прирабатывать у него, Флорентия Федоровича, правкой корректур.)