По мнению эмигрантов, учителя по-разному реагировали на попытки в чем-то их изобличить. Некоторые всерьез опасались, что их назовут пробравшимися в школы «тайными агентами» или просто коллеги переусердствуют в демонстрации своей «бдительности».
Партийный заместитель директора школы считал троих из тридцати пяти учителей осведомителями спецслужб{633}. Деятельность таких осведомителей и судьбы их жертв были засекречены, что лишь увеличивало страхи. Бывший учитель рассказал о своей коллеге, репрессированной за хранение написанной «врагом народа» книги (страницы которой на самом деле использовались в туалете):
«Но кто-то на нее донес, и ее забрали. Она как в воду канула. Мы никогда не слышали, чтобы ее судили, или посадили в тюрьму, ровным счетом ничего… И неизвестно, кто на нее донес»{634}.
Другая учительница только после оккупации деревни немецкими войсками узнала, что трое ее коллег были осведомителями. А прежде ей, как вдове казненного советскими органами «врага», грозили серьезные неприятности. Однако в их школе события развернулись таким образом, что тяжких последствий удалось избежать:
«Одна из наших состряпала множество доносов. Директора школы и меня тоже не забыла. Помню одно заседание суда, на котором эта особа обвинила уборщицу в убийстве собственного ребенка. Другие учителя тряслись от страха и на суде помалкивали. Нет бы сказать, что все это выдумки и уборщица ребенка не убивала! Но они лишь твердили: “Я ничего об этом не слышал”, “Меня там не было” и тому подобное».
Этой учительнице «повезло» потому, что ее коллега перегнула палку со своими ложными доносами, и власти «больше ей не верили». А бывало, что выдвинутого учащимися обвинения в «политических ошибках» хватало для «привлечения учителя к ответственности, его увольнения и даже судебного приговора»{635}.
В этой истории любопытна реакция окружающих на нелепые обвинения в адрес уборщицы: террор заставлял учителей в страхе молчать даже в «неполитическом» эпизоде с гибелью ребенка. Таким образом, разоблачения, доносы и репрессии меняли людей. Один бывший учитель описал происходящее как «страх, что не переживешь эту ночь… [и] страх быть арестованным, когда ты ни в чем не виноват». Другой учитель поведал, как жилось в такой обстановке:
«Хотя в нашей школе атмосфера была теплой и дружелюбной, никто не откровенничал и не говорил открыто, потому что о каждом слове мог донести один из учеников или кто-то еще. Мы жили в постоянном страхе».
Еще один рассказ: «Чтобы избежать недоразумений и неприятностей с органами, я советовал молодежи держать рот на замке, не говорить ничего, кроме необходимого, поменьше активности и побольше пассивности». Вспоминая, что его коллеги «никогда не говорили о политике», другой бывший учитель так объяснил это молчание: «В Советском Союзе никто не касался политики, если его к тому не принуждали». Наконец, бывший директор школы описал, как сильный страх влиял на манеру поведения и работу, по его наблюдениям, даже когда репрессии пошли на спад: «Первые годы после войны учителей не арестовывали, однако, разумеется, все следили за каждым своим словом и держали рот на замке, если не знали хорошо человека рядом с собой»{636}.
Даже советские источники 1930-х гг. говорят о том, что использование террора для политизации школы привело к противоположным результатам — учителя стали избегать политики. В обращении в комсомольскую организацию учительница Е. И. Агрикова открыто призналась, что предпочитает «стоять в сторонке» и «помалкивать», когда речь заходит о политических вопросах. Еще яснее обозначили свою позицию учителя одного района в Туркмении, когда советовали детям не касаться политики, потому что «она мешает учащимся получать знания». Даже в крупных городах у многих учителей текущая политика не вызывала интереса: они просто месяцами не читали газет. В некоторых случаях, как докладывало школьное начальство, эти учителя даже не знали партийных постановлений о вопросах образования{637}. Эмигранты трактовали такую всеобщую молчанку как свидетельство антисоветских настроений: например, бывший ученик считал, что его учителя «ненавидят советскую власть», хотя ни на уроках, ни за стенами школы они о тогдашнем политическом строе не говорили{638}.
Беспокойнее всего жилось преподавателям общественных дисциплин. Учителя истории, по словам эмигранта, знали, что «одна-единственная ошибка может стать роковой». Выразительно описан учитель истории, «который страшно боялся сказать что-то не то»:
«Он говорил медленно. Иногда одно слово за полчаса. Боялся неприятностей за то, что сказал, и не знал, разрешено ли то, что он вчера говорил. Все учителя очень боялись, кроме учителей физики, математики, химии и тому подобных»{639}.
Бывший учитель-естественник подтверждает, что он не опасался ареста за свои слова на уроке, тогда как некоторые учителя истории «сгинули без следа» за свои высказывания в классе{640}.
Острых политических тем учителя касаться опасались и потому частенько переадресовывали вопросы учащихся преподавателям обществоведения или истории, в первую очередь членам партии или комсомольцам. Учителям настоятельно рекомендовалось овладевать политическими знаниями, чтобы отвечать на все без исключения вопросы. Тем не менее и официальные сообщения, и эмигрантские источники говорят о крайнем нежелании педагогов высказываться публично, чтобы не поставить себя под удар. В начале 1933 г. в Горьковской области раскритиковали учителей за «аполитичность», так как они отказывались отвечать на вопросы учеников о государственной политике в отношении колхозов, той самой политики, которая вызвала в тех местах массовый голод. По мнению молодой женщины, о которой шла речь в главах 3 и 4, учителя всегда боялись политических тем: «Никакие уклоны открыто мы не обсуждали, громко говорили только при необходимости»{641}. Нежелание учителей вроде Холмогорцева, о котором говорилось в начале этой главы, распространяться об арестованных родителях учеников, также свидетельствует о смыкавшем уста страхе{642}.
Хотя избегать разговоров на политические темы приходилось из-за опасности быть арестованным, власти неустанно выявляли и клеймили позором учителей, игнорировавших требования о политизации школы. Слежка велась постоянно: Усейнова обвинили в «антисоветских» методах, т. к. он не догадался заклеймить фашизм на уроке географии; Кошкову раскритиковали за то, что на уроке о Средневековье она не рассказала, как бурно развивается советская Средняя Азия; Рождественскую упрекнули, что на уроке биологии об эволюции она не коснулась антирелигиозной и интернационалистской тематики; директору школы в Татарии сделали выговор, потому что «на уроках ботаники не упоминался ни Сталин, ни партия»; харьковских учителей разругали, так как они не раскрыли значение деятельности русских князей X века для современности; на московского учителя Фирсова навесили ярлык «аполитичного и антисоветского элемента», когда он в ответ на каверзные вопросы учеников заметил, что «даже советские газеты друг другу противоречат»{643}. Бывший учитель вспоминал, как стал жертвой такого оговора:
«Как-то мне пришлось читать детям рассказ о маленькой грузинской девочке и Сталине. Я прочитал рассказ без всяких комментариев. За это на следующий день меня вызвали на ковер и объяснили, как надо было интерпретировать этот рассказ. А через пару дней меня сняли с работы как негодного для работы учителем в первом классе»{644}.
Возложив на учителей ответственность за воспитание подрастающего поколения в советском духе, государство сделало их особенно уязвимыми. Любое действие или высказывание грозило неприятностями, если давало повод усомниться в навязанных сверху ценностях. По словам одного эмигранта, учителя всегда «старались быть в тени», потому что «каждый боялся ответственности, так как ответственность означала возможность ареста»{645}.
Описанные эмигрантами «постоянный страх и угрозы» буквально витали в воздухе. Иначе и не могло быть, когда политическую культуру формировали фразы: «Классовые враги под маской учителя», «Очистим педагогический фронт от вредительства» и просто «Больше бдительности!». Власти беспокоились, что учителя и ученики в классах остаются с глазу на глаз и никто не знает, что там происходит. В связи с этим прозвучало требование «изучать» «политическую физиономию» учителей везде и всегда — в столовых, в коридорах и даже в гардеробе, чтобы выявить признаки «враждебности»{646}. Когда Холмогорцев призывал начальство использовать все возможные источники, чтобы добыть компрометирующие материалы на учителей, он стал соучастником тотальной слежки и расправ сталинской эпохи.