Можно почти не сомневаться: речь в этих строках шла о котловане «Котлована», то есть о том, что лежало в основе произведения, посвященного изображению «страшных, сумрачных сил», противостоящих миру социализма. Вот отправная точка для понимания замысла повести, написанной человеком, у которого от увиденного в русской деревне «запеклась душа».
Другое очень важное автореферативное суждение было высказано Платоновым в 1932 году на творческом вечере, и речь снова шла о поездке в колхозы на Волгу в 1930-м, «котлованном» году: «После статьи Авербаха я хотел начать работать, но это сразу не удалось: разгон, инерция ошибок была велика. Я начал писать большую вещь; написал листов 4–5, а потом через два месяца уже приходится перерабатывать снова, так как переработка себя опережала творческую работу. Этот разгон, наконец статья, которые владели мной, были настолько высоки и противоречивы, что помимо сознания „контрабандой“ проводились в рукопись ошибки, и только в результате бдительного наблюдения, беспощадного самоконтроля соответственно перерабатываешь рукопись снова и снова. Ясно, что все это — в смысле перестройки — облегчилось для меня тем движением классовой борьбы, которую я вплотную наблюдал на Средней Волге. Я только там представил себе, что классовая борьба есть философское движение. Эта обстановка классовой борьбы особенно сейчас обострилась. Естественно, что мне нужно было прекратить этот поток произведений, выходящий из меня. Мне нужно было прекратить не только внешнее издание, важно было остановить это внутри себя. Мне думается, что это мне удалось сделать».
Трудно сказать наверняка, о какой именно большой вещи говорил автор. Речь могла идти — по убыванию вероятности — либо о «Котловане», либо о «Техническом романе», либо о «Ювенильном море», либо о неизвестном нам романе, замысел которого отражен в «Записных книжках» 1931 года. Но вот что обращает на себя внимание: Платонов прямо признал, что его произведения рождались и выходили из него помимо воли и сознания, проходили мимо них контрабандой, и этот поток ему приходилось огромным, беспощадным усилием воли останавливать, или, как он сказал в другом месте, «я начал ломать самому себе кости».
В случае с «Котлованом» сломать себе кости автору не удалось, и повесть не только не опровергла «инерцию лжи и пошлость», читай — горькую правду «Впрока», но бесконечно углубила ее, став той нелегальной, не подлежащей ввозу в СССР продукцией, которую таможня-сознание не остановила — пропустила, проспала, замешкалась, обманулась, зачиталась сама. И в качестве одного из ответов, отчего так произошло, предположим: «Котлован» был написан в «соавторстве». Вторым и решающим автором был платоновский двойник.
Глава девятая ТЬМА КОЛХОЗНОЙ НОЧИ, ИЛИ КТО НАПИСАЛ «КОТЛОВАН»
Это не совсем метафора. Или совсем не метафора, но нечто иное, писать о чем страшно и зыбко. Андрей Платонов с писательской юности своей был человеком до предела усложненным и чем дальше жил, тем шире этот предел становился и больше в себя вмещал. Если воспользоваться определением синтаксическим, он был писателем сложносочиненным, и эту вторую, таинственную часть своего существа хорошо осознавал, хотя едва ли мог ею управлять. О его отношении к внутреннему двойничеству, о неподконтрольной сознанию части его существа свидетельствует и признание на отчетном вечере, и строки из письма Сталину, относящиеся на сей раз к «Впроку» («Перечитав свою повесть… я заметил в ней то, что было в период работы незаметно для меня самого…»), и более ранние по времени слова из глубоко личного письма жене, где речь шла о «Епифанских шлюзах»: «Это может многим не понравиться. Мне тоже не нравится — как-то вышло…» И хотя тогда речь шла о стиле («славянская вязь»), сама постановка вопроса «как-то так вышло» примечательна.
В этом смысле Платонов гораздо более, чем Булгаков, писатель мистический. Может быть, самый мистический в нашей литературе, и корень этой мистики как раз в двойничестве и таится. В «Записных книжках» с примечанием «Это важнейшее!» он отмечал: «Когда я вижу в трамвае человека, похожего на меня, я выхожу вон»; «Я не смотрюсь никогда в зеркало, и у меня нет фотографий»; «Если я замечу, что человек говорит те же слова, что и я, или у него интонация в голосе похожа на мою, у меня начинается тошнота».
К этому стоит добавить, что у Андрея Платонова был реальный литературный двойник — Алексей Платонович[31] Платонов (причем Платонов в данном случае — тоже псевдоним, настоящее имя этого литератора было Петр Алексеевич Романов), член «Перевала»[32], и двух писателей порою путали — так, одна из рецензий на «Епифанские шлюзы» начиналась: «Автора этой книги легко смешать с другим Платоновым, Алексеем. Оба они пролетарские писатели, оба одновременно прозаики и поэты». В 1930 году книга повестей и рассказов Алексея Платонова «Макар — карающая рука», изданная в «Федерации», была запрещена, у Андрея Платонова был фактически запрещен его «Усомнившийся Макар» — и нет сомнения, все эти нюансы, психологические, личностные, рациональные и иррациональные, «главного» Платонова волновали, но как именно на него влияли, мы не знаем. Никаких твердых фактов, для того чтобы строить более или менее обоснованные суждения, нет, мы вступаем здесь в область догадок и предположений. Важно лишь отметить, что в самом существе платоновской натуры эта с трудом поддающаяся дешифровке таинственная зона была.
Одной из ее метафор в «Чевенгуре» стал образ плачущего сторожа, ангела-хранителя, евнуха человеческой души, и к этим размышлениям Платонов обращался позднее в «Записных книжках»: «Человек существо двойное — вот основа его психологии, двойное в смысле не двурушника, а, м.б., скорее анг<ела>-хранителя». Или, работая над романом «Счастливая Москва»: «Ведь Сарториус — тень, второй человек действительного человека, и паразит чужой души, а она тоже… и все сцеплено в бред».
Но, пожалуй, главное и бесспорное доказательство, некий своеобразный итог платоновских размышлений над сложной психической природой человека и присущей ей двойственности — слова хирурга Самбикина из романа «Счастливая Москва»: «…тайна жизни состоит в двойственном сознании человека. Мы думаем всегда сразу две мысли, и одну не можем! У нас ведь два органа на один предмет! Они оба думают навстречу друг другу, хотя и на одну тему… И вот иногда, в болезни, в несчастьи, в любви, в ужасном сновидении, вообще — вдалеке от нормы, мы ясно чувствуем, что нас двое: то есть я один, но во мне есть еще кто-то. Этот кто-то, таинственный „он“, часто бормочет, иногда плачет, хочет уйти из тебя куда-то далеко, ему скучно, ему страшно… Мы видим — нас двое, и мы надоели друг другу… Но вновь сцепляются наши два сознания, мы опять становимся людьми в объятиях нашей „двусмысленной“ мысли, а природа, устроенная по принципу бедного одиночества, скрежещет и свертывается от действия страшных двойных устройств, которых она не рождала, которые произошли в себе самих…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});