Внезапно аббат Муре издал глухой, жалобный вопль. Он вскочил, как ужаленный, потом снова опустился без сил. Его вновь терзало искушение! В какую грязь увлекли его воспоминания! Разве не знал он, что сатана бесконечно богат на уловки, что он пользуется даже часами благочестивого самоуглубления, дабы влезть в душу своей змеиной головой. Нет, ему, священнику, нет оправдания! Болезнь вовсе не извиняет греха. Ему следовало соблюдать себя и вновь обрести бога, как только он оправился от горячки. Он же, наоборот, с наслаждением погрузился в плотскую жизнь. И вот доказательство отвратительных его вожделений! Он не может исповедаться перед собой в своем проступке, не испытывая против воли потребности повторить его в мыслях. Не лучше ли обходить всю эту мерзость молчанием? И он стал мечтать о том, чтобы опустошить свой мозг, перестать мыслить, открыть себе вены, дабы грешная кровь перестала мучить его. С минуту он оставался в полной неподвижности, скрежеща зубами и стараясь спрятать в руках свою голову так, чтобы не выдавалось наружу ни клочка, ни кусочка кожи, точно вокруг него бродили дикие звери и жарко дышали на взъерошенные его волосы.
Но он продолжал вспоминать; кровь по-прежнему билась в его сердце. Глаза, закрытые ладонями, различали в черном мраке гибкие линии тела Альбины, точно оставлявшие за собой огненный след. Ее обнаженная грудь ослепляла, как солнце. И с каждой новой попыткой отогнать от глаз это видение оно становилось все ярче. Откинувшись назад, Альбина манила его к себе, протягивала ему навстречу руки, и из груди священника вырывалось мучительное хрипение. Бог, стало быть, совсем покинул его, значит, нет ему больше убежища? И несмотря на все напряжение воли, грех его снова и снова воскресал, вырисовывался с ужасающей отчетливостью. Вновь видел он малейшую травинку, приставшую к юбке Альбины, вновь находил в ее волосах головку репейника, о которую укололся когда-то губами. Вновь перед ним встало все, все вплоть до запаха, едко-сладкого запаха раздавленных стебельков, вплоть до далеких звуков, раздававшихся у него в ушах, до кричащей с размеренными промежутками птицы, до великого молчания и вздоха, пробегавшего по деревьям. Зачем небо тогда же, сразу не поразило его молнией? Он бы меньше страдал. Он наслаждался своей мерзостью со сладострастием обреченного, он весь сотрясался от ярости, опять слыша кощунственные свои слова, произнесенные им когда-то у ног Альбины. Сейчас они раздавались все громче и громче, обвиняя его перед господом богом. Он признал женщину своей повелительницей. „Он предался ей, как раб, лобызал ей ноги и грезил о том, чтобы стать водою, которую она пьет, хлебом, который она ест. Теперь он понимал, почему ему не оправиться никогда. Бог оставил его во власти этой женщины. Но нет! Он станет бить ее, он перебьет ей руки и ноги, чтобы она отпустила его. Она — раба, сосуд скудельный. Святой церкви следовало бы не признавать за ней души. И священник ожесточился, стиснул кулаки и поднял их на Альбину. Но кулаки его разжались сами собой, и руки с нежной лаской стали гладить нагие плечи женщины, а уста, полные брани, прилепились к ее распущенным волосам и залепетали слова обожания.
Аббат Муре раскрыл глаза. Пылающее видение Альбины исчезло. Неожиданно, мгновенно наступило облегчение. Теперь он мог плакать. Тихие, медленные слезы увлажнили его щеки, и он протяжно вздохнул, все еще не смея сдвинуться с места, точно боясь, что его схватят сзади за шиворот. Он все еще слышал за спиною рычание диких зверей. И все-таки облегчение мук было так сладостно, что он замер от блаженства. На дворе дождь уже перестал. Солнце садилось, и огромное красное зарево точно завесило окна церкви розовым атласом. Теперь в церкви потеплело, вся она так и ожила под прощальной ласкою солнца. Священник смутно, как сквозь сон, благодарил бога за дарованный ему отдых. Широкий луч золотой пыли пересек церковь и зажег в глубине ее часы, кафедру и главный алтарь. Быть может, по этой светлой, спускавшейся с неба тропе к нему возвращалась благодать? Он загляделся на пылинки, с удивительной быстротой кружившиеся в луче, словно толпы посланцев, беспрестанно и деловито сновавших с вестями от солнца к земле. Тысячи восковых свечей не могли бы залить церковь таким сиянием. За главным алтарем повисли золотые ткани; по ступенькам потекли потоки драгоценностей, на подсвечниках заиграли снопы света, в кадильницах запылали самоцветные камни, сияние священных сосудов ширилось подобно блеску комет. Лучи повсюду струились дождем светоносных цветов, летучим кружевом, коврами, букетами, гирляндами роз, сердца которых, раскрываясь, искрились звездами. Никогда аббат Муре не смел и грезить о подобной роскоши для бедной своей церкви. Он улыбался и мечтал, как бы ему сохранить это великолепие, сохранить, а затем переделать все по своему вкусу. Он предпочел бы, чтобы парчовые занавеси были прибиты повыше; сосуды тоже были как будто расставлены слишком уж беспорядочно; он собрал бы все цветы с пола и связал бы их в букеты, придал бы гирляндам более мягкий рисунок. Но как восхитительно выглядела вся эта роскошь! И вот он становился первосвященником этой церкви, тонувшей в золоте. Епископы, принцы, дамы в королевских мантиях, толпы молящихся, распростертых ниц, наводнили храм и расположились лагерем в долине, целыми неделями дожидаясь у дверей своей очереди. Ему лобызали ноги, ибо его ноги тоже были из золота, и они творили чудеса. Золото поднималось до его колен. Золотое сердце билось в его золотой груди с таким музыкальным и чистым звоном, что даже толпы людей за вратами храма слышали стук его. И безмерная гордыня обуяла аббата Муре. Он чувствовал себя кумиром. Солнечный луч поднимался все выше, главный алтарь пылал, и священник убеждал себя, что к нему сызнова возвращается благодать, ибо в душе своей он начал ощущать настоящее блаженство. Рев диких зверей за его спиной становился вкрадчиво-нежным. Теперь он чувствовал на затылке ласку бархатной лапы, точно его гладил какой-то гигантский кот.
Аббат продолжал мечтать. Никогда еще не видел он предметы в таком ослепительном свете. Теперь все казалось ему необычайно легким, — таким сильным чувствовал он себя. Альбина ждала его, он должен был соединиться с ней. Это в природе вещей. Обвенчал же он утром долговязого Фортюне и Розали! Церковь не запрещает брака. Он и сейчас еще видел, как они улыбались и подталкивали друг друга локтями, в то время как он благословлял их. А вечером ему показывали постель новобрачных. Каждое слово, которое он обращал к ним, громко раздавалось теперь в его ушах. Он говорил Фортюне, что бог посылает ему подругу, ибо не хочет, чтобы человек жил в одиночестве. Он говорил Розали, что она должна прилепиться к супругу своему, никогда не покидать его и быть ему верной служанкой. Но говоря все это новобрачным, он думал также о себе и об Альбине. Разве она не подруга его, не покорная служанка, которую бог послал ему, дабы мужская сила его не иссохла в одиночестве? К тому же они были уже связаны раньше. И теперь он удивлялся, что не понял этого сразу, что не ушел с нею, как того требовал от него долг. Но это решено: он завтра же пойдет к ней. Чтобы дойти туда, довольно получаса. Он пройдет селением и поднимется холмами — эта дорога гораздо короче остальных. Ведь он может все, он — властелин, никто не посмеет перечить ему. Если на него будут глядеть, он одним движением заставит всех опустить головы. А потом он станет жить с Альбиной, назовет ее своей супругой. Они будут очень счастливы. Золото поднялось еще выше и теперь струилось у него между пальцами. Казалось, он купается в золотой ванне. Вот он уносит из церкви священные сосуды для нужд своего дома, он живет на широкую ногу, расплачивается с челядью кусочками чаши, которую без труда ломает руками. Брачное ложе он завешивает парчовым пологом, взятым с алтаря. Дарит жене драгоценные безделушки: золотые сердечки, золотые кресты, снятые с шеи девы Марии и святых. Если над церковью возвести еще один этаж, она будет для них отличным дворцом. Бог не станет противиться, ибо он дозволяет любить. Впрочем, что ему бог? В этот час разве не был он богом, разве не лобызала толпа его ноги, золотые ноги, творившие чудеса?
Аббат Муре встал и сделал тот широкий жест, которым Жанберна обводил горизонт в знак отрицания всего сущего.
— Ничего, ничего, ничего нет, — произнес он. — Бога не существует!
По церкви как будто пробежал сильный трепет. Побледнев, как смерть, священник в испуге прислушался. Кто это говорил сейчас? Кто богохульствовал? Внезапно бархатная лапа, нежность которой он ощущал на своем затылке, стала свирепой; когти разрывали ему тело, на коже выступила кровь. Но аббат удержался на ногах и все еще боролся с припадком. Он проклинал торжествующий грех, злорадно смеявшийся у самых его висков, в которых вновь молотками застучало зло. Не ведал он разве всех предательских хитростей сатаны? Не знал, что такова его обычная игра? Да, он протягивает бархатную лапу, а потом, словно острые ножи, до самых костей вонзает в свою жертву когти. Ярость аббата усилилась при мысли, что он, как ребенок, попался в эту западню. Теперь он навеки погряз в прахе земном, а грех победоносно уселся к нему на грудь. Вот только что он отрицал бога. Это путь в бездну. Прелюбодеяние умерщвляет веру. Потом рушится и догмат. Одного колебания плоти, познавшей скверну, было довольно, чтобы поколебать небеса. Божеские законы начинали раздражать, таинства вызывали улыбку. Пока еще держишься за какой-нибудь уголок поверженной веры, еще думаешь о своем святотатстве, но в конце концов зароешься с головой в берлогу зверя, с наслаждением смакуя собственную грязь… Затем придут другие соблазны: злато, могущество, привольная жизнь, неодолимая потребность в наслаждениях. И вот вся жизнь сводится к похоти и роскоши, возлежащей на ложе богатства и гордыни. Тогда обкрадываешь бога, разбиваешь священные ковчеги и их обломками украшаешь блудницу. Значит, он осужден, он проклят? Ничто теперь не сдерживало его, грех мог смело возвышать в нем свой голос? Как сладко было бы отказаться от всякой борьбы! Чудища, еще недавно бродившие у него за спиною, бились теперь в его чреве. Аббат раздувал бока, чтобы сильнее почувствовать их укусы. Он предавался этому с ужасающей радостью. Он мятежно грозил кулаком самой церкви. Нет, в божественность Христа он больше не верил, в пресвятую троицу — тоже. Он верил только в себя самого, в мышцы свои, в вожделения плоти своей. Он хотел жить. Он стремился быть мужчиной. Ах, выбежать бы на вольный воздух, стать сильным, не знать ревнивого господина над собой, убивать врагов каменьями, уносить проходящих девушек в своих объятиях! Он вырвется из могилы, куда его уложили чьи-то жестокие руки. Он пробудит в себе мужчину, который, конечно, только заснул в нем. Он погибнет от стыда, если мужчина в нем умер! Проклятие богу, если он отметил его перстом среди сотворенных, дабы сохранить его исключительно для служения себе!