— Да замолчите вы, замолчите! Это невыносимо… Что-то вы слишком уж веселы сегодня.
Тогда монах затянул „полунощницу“. Аббат Муре пересел к окну. Казалось, он не видел и не слышал происходившего вокруг него. За обедом он ел, как всегда, и даже находил в себе силы отвечать Дезире, пристававшей к нему с вопросами. Но теперь окончательно изнемог. Яростная, непрестанная битва с самим собою подточила и сломила его. Теперь у него не хватало даже духа подняться и пройти к себе в комнату. К тому же он боялся, что если повернет лицо к свету, то все увидят, что он не может сдержать слез. Он приложил лоб к стеклу и глядел в ночной мрак, постепенно засыпая и впадая в тяжелое оцепенение, походившее на кошмар.
Брат Арканжиас, все еще распевавший свои псалмы, подмигнул Тезе и кивнул на заснувшего священника.
— Что такое? — спросила она.
Монах подчеркнуто повторил то же движение.
— Эге, да так вы шею себе свихнете! — сказала служанка. — Говорите же, я пойму… Постойте, король! Отлично, бью вашу даму!
Монах отложил на минуту карты, склонился над столом и громко шепнул ей в лицо:
— Мерзавка приходила.
— Знаю, — ответила Теза. — Я видела, как она с барышней прошла во двор.
Он грозно взглянул на нее и погрозил кулаком.
— Вы ее видели, вы ее впустили! Надо было позвать меня, — мы бы ее подвесили за ноги к гвоздю, у вас на кухне.
Но тут Теза взорвалась. Впрочем, опасаясь разбудить аббата Муре, она сдерживала голос.
— Вот еще, — пробурчала она, — какой вы добрый! Суньтесь-ка только, повесьте кого у меня на кухне!.. Понятно, я ее видела. И даже повернулась спиной, когда она пошла в церковь к господину кюре, после урока катехизиса. Они могли делать там все, что хотели. Меня это не касается! Мне за своим делом надо смотреть, у меня фасоль на огне стояла… Я терпеть не могу этой девчонки. Но коли от нее зависит здоровье господина кюре… Она может приходить сюда и днем, и ночью, когда захочет. Если они пожелают, я запру их вместе.
— Если вы это сделаете, Теза, — прохрипел монах с холодной яростью, — я вас задушу.
Она засмеялась и сама заговорила с монахом на „ты“.
— Не говори глупостей, милок!.. Бабы тебе заказаны, как ослу „Отче наш“. Попробуй-ка до меня дотронуться, увидишь что, я с тобой сделаю… Ну, хватит дурака валять, кончим партию. Ага, вот и еще король.
Но монах, держа карту на весу, продолжал ворчать:
— Черт знает, какой дорогой она прошла: ускользнула все-таки от меня сегодня. Ведь я каждый день караулю возле Параду. Если я еще раз застану их вместе, я уж познакомлю мерзавку с моей кизиловой дубинкой: нарочно для нее срезал… Ну, теперь я буду сторожить и церковь.
Монах опустил карту, и Теза забрала его валета. Затем он опрокинулся на стул и опять захохотал во всю мочь. В этот вечер он не мог по-настоящему сердиться. Он бормотал:
— Нужды нет, что она его видела. Все-таки она здорово шлепнулась, прямо носом!.. Я вам, так и быть, расскажу, как все произошло, Теза! Вы знаете, шел дождь. Я стоял в дверях школы и увидел, что она выходит из церкви. Она держалась прямо и шла со своим заносчивым, видом, хотя ливень так я хлестал ее. А как вышла на дорогу, тут же и растянулась во весь рост: земля-то была скользкая! Ну, и хохотал же я! И хлопал в ладоши!.. Встала она, а кровь из руки так и бежит. Мне теперь веселья на целую неделю хватит! Только вспомню, как она шлепнулась, так и пробегает по брюху щекотка и хочется хохотать.
Тут он надул щеки и уже окончательно углубился в игру, затянув „De profundis“.[30] Потом повторил псалом с самого начала. Партия закончилась под аккомпанемент его жалобного воя, который порою усиливался до степени настоящего рева; должно быть, в эти минуты монах особенно наслаждался своим пением. Он проиграл партию, но не выказал ни малейшей досады. Когда же Теза выставила его за дверь, предварительно разбудив аббата Муре, монах затерялся во мраке ночи, но слышно было, как он, бесконечно ликуя, на все лады повторял последний стих псалма: „Et ipse redimet Israel ex omnibus iniquitatibus ejus“.[31]
XI
Аббат Муре заснул тяжелым, свинцовым сном. Открыв глаза позже обыкновенного, он увидел, что лицо его и руки омочены слезами. Всю ночь он проплакал во сне. В это утро он не служил обедни. Несмотря на долгий отдых, вчерашняя усталость до такой степени возросла, что он до полудня просидел в своей комнате, на стуле, стоявшем возле кровати. Его охватывал все усиливавшийся столбняк, который отнимал у него даже ощущение страдания. Он чувствовал только полную опустошенность; ему полегчало, точно у него ампутировали, отняли наболевшую конечность. Чтение молитвенника потребовало от него необычайных усилий: латинские стихи были, казалось ему, написаны на каком-то варварском наречии, на котором он не умел читать даже по складам. Бросив книгу на кровать, он несколько часов подряд смотрел в открытое окно на поля, не имея силы подойти и опереться на подоконник. Вдали перед ним вырисовывалась белая стена Параду — бледная, тонкая линия, бегущая по гребням холмов среди темных пятен сосновых рощиц. Налево, позади одной из рощ, находилось отверстие; не видя его, он знал, что оно там. Он припоминал малейшие пучки терновника, разбросанные среди камней. Еще накануне он не посмел бы и взглянуть на этот страшный горизонт. Но сейчас он до того забылся, что совершенно спокойно следил глазами за полоской стены, которая то и дело прерывалась купами зелени; она походила на каемку от юбки, зацепившуюся за кустарник. И даже кровь в его жилах не стучала от этого сильнее. Искушение, по-видимому, оставило его слабую плоть, пренебрегая скудостью его сил. К борьбе он стал неспособен, благодати тоже лишился и даже запретных страстей не испытывал. Он так оцепенел, что готов был принять и совершить все то, что так яростно отвергал накануне.
Внезапно он поймал себя на том, что говорит вслух. Отверстие не заделано, и на закате он пойдет к Альбине. При этом решении ему стало даже как-то не по себе. Но иначе поступить он, видно, не мог. Альбина ждет его, она — его жена. Он захотел вызвать в памяти черты ее лица, но они представлялись ему как-то бледно, словно на далеком расстоянии. Потом он забеспокоился о том, как они будут дальше жить с Альбиной. Оставаться в этих краях было бы неудобно; придется тайно бежать. Ну, а позднее, когда они где-нибудь укроются, им для счастья понадобится много денег. Раз двадцать аббат принимался за план побега и устройства их жизни — жизни счастливых любовников. Но толком он ничего не мог придумать. Теперь, когда дурман страсти прошел, практическая сторона дела приводила его в ужас, она ставила его, обладателя таких хилых рук, перед лицом сложной задачи, к решению которой он даже не умел приступить. Где им взять лошадей для побега? А если они отправятся пешком, не задержат ли их, как бродяг? Затем, будет ли он в состоянии приискать себе какое-нибудь занятие, которое могло бы обеспечить его жене хлеб насущный? Ведь он никогда не учился таким вещам, он не знал жизни; роясь в памяти, он натыкался лишь на обрывки молитв, на подробности всяких обрядов да на страницы когда-то заученного наизусть в семинарии „Руководства по богословию“ Бувье. Все, даже мелочи, страшно затрудняло его. Так, он спрашивал себя, посмеет ли он показаться на улице под руку с женой? Понятно, — он не сумеет идти с женщиной как следует. У него будет такой неуклюжий вид, что все станут оглядываться, все тотчас же признают в нем священника и будут оскорблять Альбину. Напрасно старался бы он смыть с себя следы духовного звания, нет, сан его вечно останется при нем — в грустной бледности лица, в запахе ладана… А вдруг у них появятся дети? При этой неожиданной мысли он весь задрожал. Какое-то непонятное отвращение овладело им. Он подумал, что не стал бы любить этих детей. Но вот их уже двое: мальчик и девочка. Он сбрасывал их со своих колен: ему мучительно было ощущать прикосновение этих ручек даже к его платью; никакой радости в том, чтобы прыгать и играть с ними, как делают другие отцы, он не видел. К этой плоти от плоти своей он никогда не привыкнет: ему всегда будет мерещиться в детях нечистое напоминание о его грехе. Особенно смущала его девочка, ребенок с большими глазами, в глубине которых уже загоралась нежность женщины. Но нет, у него не будет детей! Он избавит себя от этого ужаса, ибо при одной мысли о том, что тело его может возродиться, продолжать жизнь в новых поколениях, его охватывал подлинный ужас. Его утешила сладкая надежда на свое бессилие. Без сомнения, его мужская сила ушла вследствие столь затянувшейся юности. Вот это-то и определило его решение. Сегодня вечером он бежит с Альбиной.
Однако вечером аббат Муре почувствовал себя настолько усталым, что отложил побег на следующий день. А наутро нашел новый предлог: он не может покинуть сестру на одну Тезу. Надо оставить письмо, чтобы Дезире отправили к дяде Паскалю. Дня три он каждодневно собирался написать это письмо. Листок бумаги, чернила и перо были приготовлены и лежали на столе в его комнате. А на третий день он взял и ушел, так и не написав письма. Вдруг взял шляпу и отправился в Параду, так, по-дурацки, точно одержимый, из покорности судьбе, как будто шел на барщину, от которой не знал, как отделаться. Образ Альбины еще более стерся в его памяти; теперь он его даже совсем не видел, а лишь подчинялся прежней своей воле, желаниям, которые ныне уже умерли в нем, но все еще продолжали двигать им. И он повиновался им всем своим замолчавшим, опустошенным существом.