Лента жизни стремительно раскрутилась назад: сиреневое вино обожгло гортань. И нелегко было вернуться к действительности из дальней дали самых нежных воспоминаний.
— Спасибо, Марина, — сказал он наконец трудным голосом. — Вы сделали мне бесценный подарок…
Уже поздно вечером Шаляпин и Рахманинов уединились в кабинете.
— Растревожила меня ваша Марина, — говорил Федор Иванович. — Вот уж поистине лик России. Глядишь на нее и чувствуешь: вот она жизнь! А тут все ненастоящее, все из папье-маше: люди, дома, мебель, жареный гусь, мысли, чувства и — главное, — хлеб. Я с ума схожу по русскому хлебу.
— Ты же получал хлеб из Риги.
— Бросил. Приходит черствым. Вот куплю землицы, буду свой хлебушко жевать.
— Постой, это же из моего старого репертуара.
— Один ты, что ль, такой умный? Да я и не корчу из себя земледельца. Мое дело — давать деньги. А хозяйствовать будет управляющий. Баню построю, настоящую русскую, с липовыми полками, с мятным веником. Помнишь? Не может русский челочек без бани, никакие ванны и бассейны ее не заменят. Это баловство одно — снаружи чисто, а внутри копоть. Баня, парильня тебя изнутри моет, весь нагар снимает… Да что говорить — только душу бередить. Взять бы сейчас — да на тройке с бубенцами к цыганам! К «Яру» или на Черную речку. Как мы у «Яра» гудели! Да ты не кутил, только цыган слушал да слезу точил. Не умеешь ты жить, вечно на монастырь лицом смотришь.
— Молчи, балаболка! — не выдержал Рахманинов. — Что ты мелешь?
— Сам молчи, татарская рожа!.. Я все говорю, как есть. Каждое слово — золотой.
— А зачем ты уехал из России?
— Молчи. Я без России жить не могу. Я не создал ни одной новой роли. Все пробавляюсь старьем. Да разве тут чего создашь? Воздуха нет. Да и никому не надо. Главное — имя и реклама. Я могу вовсе без голоса петь, галерка вытащит. Я хочу петь Мельника, Досифея, Фарлафа — этих опер не ставят. Мне осточертел Мефистофель во всех видах.
— Ну, и ехал бы назад.
— А ты чего не едешь?
— Моей России нет, а эта примет ли — не знаю.
— Шаляпина все примут!
— Несомненно! Вот и поезжай домой к бородинскому хлебу и парилке.
— Чего пристал как банный лист!.. У меня душа болит…
— Ничего у тебя не болит. Так, побаливает, особенно с похмелья. Хочешь, я тебе скажу, почему мы оба уехали и не вернулись, как многие другие?
— Почему? — вдруг присмирел Шаляпин.
— Не жди высоких материй, не жди красивых, слов, не жди достоевщины…
— Ты что — издеваешься надо мной? — рявкнул Федор Иванович.
— Ничуть. Причина одна, простая, как орех, — мы очень любим деньги. Вот и всё.
— То есть как — всё?..
— Вот так!. Мы оба начали с нуля и вышли в тузы. А потом всего лишились. В революции гибнут и большие ценности — это в порядке вещей. Собинов, Нежданова, многие другие остались в России делить ее горький хлеб, а мы не захотели. Нам бы скорее новый счет в банке.
Шаляпин сидел, пригорюнившись, из него словно выпустили воздух.
— Хочешь немного для самооправдания?
Шаляпин наивно кивнул большой головой.
— У нас было трудное детство. Конечно, отец не «драл тебя, как Сидорову козу», — это легенда для Горького и Леонида Андреева, меня на это не купишь, но жилось тебе неважно. А аппетит всегда был отменный. Аппетит не только к щам, но к красивой, широкой жизни, треску и блеску. А далось не сразу, не легко, не просто, даже когда голос твой зазвучал во всю мощь, его почему-то не слышали…
По мере того как Рахманинов говорит, Шаляпин подымает голову, морщины разглаживаются, появляется надежда на благополучный выход из морального тупика.
— А потом пришли успех и богатство, и казалось — навсегда. И вдруг — полный крах. Начинай сначала. Ты еще довольно долго продержался у разбитого корыта, я сразу сбежал.
— Значит, я лучше тебя? — жадно спросил Шаляпин.
— Нет, — грустно, но твердо ответил Рахманинов. — Мы два сапога пара. Но я хоть не занимаюсь самообманом.
Последнее оказалось непосильным для отяжелевшего мозга Федора Ивановича, он тупо сказал:
— А все-таки я построю баню.
— Делай складную, чтобы таскать по гастролям.
— До чего же все это грустно… — с непривычным смирением произнес Шаляпин.
— Грустно до отчаяния. А все дело в том, что френги-менги любят деньги.
— Что еще за «френги-менги»? — опешил Шаляпин.
— Френги — это такие, как ты, менги — это такие, как я. А деньги — то, что нас губит.
Шаляпин захохотал — громко, но нерадостно…
Летним подвечером в подъезд дома, где жили Рахманиновы, зашел пожилой, прокопченный солнцем человек в картузе и кожанке, заношенной до лепестковой тонины, — Иван.
Он поднялся на второй этаж и позвонил у знакомой двери. Никто не отозвался. Иван терпеливо звонил, потом стучался, наконец, в бешенстве заколотил сапогом в дверь.
Открылась соседняя дверь, явив пористый нос, очки домоуправа Черняка.
— Вам кого, товарищ?
— Сам знаю кого, — огрызнулся Иван.
— Но я тоже хотел бы знать, как председатель домкома, как сосед и лицо, которому доверены ключи.
— Какие тебе ключи доверены?
— От квартиры. Марина Петровна, уезжая, оставила мне ключи и просила доглядеть.
— Куда она уехала, мать твою! — взревел Иван. — Ее не сдвинешь с ихнего барахла!
Марина Петровна уехала в Швейцарию, — терпеливо пояснил Черняк.
— А далеко это? — растерянно спросил Иван.
— За углом. Сперва по Большой Дмитровке, затем на Варшавское шоссе, не больше трех с половиной тысяч километров.
Иван оторопело смотрел на домоуправа.
— Твое фамилие Черняк, точно?.. Ты меня не помнишь, часом? Я к Марине приходил как ихний муж.
— Не знал, что Марина Петровна замужем.
— Я с Тамбовщины. Мы вообще гражданским браком. По-революционному. Вот мой партбилет.
Черняк посмотрел и проникся доверием к Ивану.
— Слушай, товарищ Черняк, пусти меня в их квартиру, может, я письмо какое найду с адресом.
Черняк без слов вынул связку ключей и стал отмыкать многочисленные запоры, которыми Марина оборонила жилье Рахманиновых.
Они вошли в пустую квартиру. Черняк зажег свет. Пыль на строгом порядке аккуратно расставленных, частью накрытых полотняными чехлами вещей, мышиный шорох и тишина.
Иван бродил по комнатам той странной, неуверенной походкой, какой люди ходят в мемориальных музеях: сознание, что ты в частном жилье, пусть и оставленном, сообщает твоему присутствию нечто кощунственное. Он трогал книги, журналы, заглядывал в ящики столов и нашел-таки, что нужно, в Маринином чуланчике: связку писем, перевязанную резинкой. Иван взял верхнее письмо, обратный адрес был написан не по-русски.
— Черняк, можешь ты это прочесть?
— Конечно, могу. Тут по-немецки. Она в Швейцарии, как я вам и сказал. Сейчас я перепишу адрес.
Он вышел из чулана. Иван трогал Маринины вещи, прижимал к небритой щеке кофточки, платья, косынки, уткнулся в подушку, хранящую запах ее волос, рассматривал карточки на маленьком столике, полюбовался собственным изображением, а обнаружив рахманиновское, повернул его лицом к стене.
Вернулся Черняк.
— Вот адрес: по-русски и по-немецки.
Они вышли на площадку, и домоуправ старательно запер все замки.
— Товарищ Иван, зайдем ко мне. Перекусим. Плеснем на сердце.
— Спасибо. Я, по правде, с самой Ивановки не жрамши.
Свою квартиру Черняк, человек одинокий, делил еще с несколькими семьями. Они прошли по коридору среди развешанных для просушки простынь, ударились о цинковое корыто, висящее на стене, и оказались в крошечной комнатенке, заваленной книгами, брошюрами, газетами. Черняк пошел на кухню ставить чайник, а Иван присел на колченогий столик и что-то написал на тетрадочном листе, перечел и спрятал в нагрудный карман куртки.
Черняк быстро собрал на стол: хлеб, чайная колбаса, селедка, несколько луковиц и графинчик с подкрашенной водкой.
— За временное отступление! — провозгласил тост Черняк.
Выпили. Закусили. Черняк, похоже, сразу захмелел.
— Трудно сейчас в деревне, товарищ Черняк, исключительно трудно. Кулачье и вообще заможние скрывают хлеб. Но ничего, мы им хребет перебьем. Сорняк выпалывают, и точка! — Он разлил водку по стопкам, выпил. — Послушай, Черняк, стихи и, если дерьмо, скажи честно.
Он вынул листок бумаги и прочел севшим от волнения голосом:
При знаме, если умирать,Стоять я буду, не робея.И, дух последний испуская.Образ Марины обнимать.
— В стихах я понимаю, как в сельском хозяйстве, — сказал Черняк. — Но, по-моему, замечательно. Это Демьяна Бедного?
— Мое, — потупился Иван. — Дошел до точки.
— Я бы хотел переписать слова. Если женщина получит такое и не заплачет сердцем, значит, она чурка.