Ее не разубедили ни печаль, которую она видела на многих лицах, ни слезы, ни пышные медленные похороны с речами и музыкой, потому что за всем этим она одна из всех видела перед собой его спину без ног и одной руки и седину на затылке, потемневшую от запекшейся крови. Всерьез побаивались за ее разум. Молодость пересилила. Но, выйдя из клиники, Ольга так неожиданно повзрослела, точно болела годами. Страдание — это общеизвестно — растит и старит, но оно же и умудряет, гранит ум, закаляет волю. Однако с Ольгой этого не произошло. Что касается ее воли и разума, они попрежнему находились как бы в состоянии уныния и разброда.
Все опостылело Ольге; даже люди, составлявшие ее близкий круг, стали ей безразличны. Ей было лень двигаться, есть, говорить, думать. Она запоем читала, не запоминая того, что прочла, гуляла до одурения, не замечая погоды, спала по суткам, но только еще больше утомлялась от сна. В таком положении ее никак нельзя было оставлять одну, и на совете друзей согласились, что перемена места — единственный выход из положения. Так как Ольга после окончания десятилетки закончила шестимесячные курсы медицинских сестер и успела немножко поработать в госпитале, ее удалось устроить в санитарный поезд к Елене Гавриловне Озеровой, и вот этот самый поезд уже довез ее до Байкала.
К Ольге относились, как к очень больному человеку, это и раздражало и вместе с тем пугало ее, вселяя в нее сожаление о собственной неполноценности.
«Может быть, им со стороны видно, что я уже психическая? — часто думала она о себе. — Или, может быть, у меня какая-то особая болезнь, и я навек останусь такой, как есть, — ко всему равнодушной, утомленной даже тем, что я живу, двигаюсь, разговариваю?»
Теперь, когда она оставила далеко позади себя родной дом, где прошла вся ее жизнь, ощущение внутреннего протеста стало особенно болезненным. Ей казалось, что там, дома, в трех комнатках на улице Ленина, забыта лучшая часть ее существа.
В картинах дальневосточной жизни неизменно присутствовал отец, живой, красивый, деятельный; без него тускнело все самое радостное. Жаль было и книг, огромной библиотеки отца, хранимой по-кочевому в узких деревянных ларях, удобных для перевозки. Это была, в сущности говоря, не библиотека, а гигантская записная книжка, состоявшая из любимейших книг, журнальных и газетных вырезок, афиш, плакатов, писем и конвертов. На этих ларях прошло ольгино детство. В них находила она первые увлекательные романы, первые значительные мысли о жизни, сюда совала она сама свою переписку с анонимным поклонником. Здесь, разыскивая что-то, натолкнулась она на дневник покойной матери и нашла фотографию отца, где он, молодой унтер-офицер царских инженерных войск, с какими-то нелепыми усиками, сидит в группе с солдатами и рабочими, членами солдатского комитета. Глядя на это наивное, крестьянское лицо молодого парня, чрезвычайно гордого тем, что фотографируется в компании хороших, дельных ребят, Ольга с трудом могла охватить грандиозный путь роста, пройденный этим лихим простоватым солдатом, ее отцом.
Вероятно, в ту пору он читал по складам и с чрезвычайным усилием умел написать свою фамилию, а затем этот же самый солдат отлично строил укрепления и считался образцовым инженером. И не сразу поняла Ольга, что путь ее отца был таким же триумфальным взлетом, как превращение унтер-офицера Буденного в маршала, как превращение многих тысяч солдат, матросов и крестьян в политических деятелей Советской страны. Но, поняв это, Ольга ничуть этому не удивилась. Ей казалось совершенно естественным, что в течение одной человеческой жизни можно успеть побыть и простым солдатом, и инженером, и маршалом. Она не удивилась бы, если бы нагадали ей, что она и сама когда-либо станет великим человеком. Труднее было никем не стать, а выпасти — о, это ее не беспокоило! Она знала отлично, что все у нее в руках.
Теперь Ольге предстояло жить без отца, и ей иногда казалось, что это невозможно. Отец не только породил ее, нет, он как бы отвел ее от своей ветви, как молодую розу, и не отсекал от своего организма, а питал собой, всем своим жизненным опытом, всем умом и энергией.
Нет, ее не влекло назад во Владивосток.
Пусть даже милые, родные лари пропадают там, пусть!
Среди медперсонала поезда был человек, разговаривать с которым ей было почти легко, — это доктор Сергей Львович Анисимов, пожилой толстяк, призванный из запаса терапевт, житель Ташкента (он сейчас возвращался к себе домой). Он один не замечал либо не желал замечать ее капризов, слез, дикарства, не утешал и не советовал, как жить дальше. Единственной темой его рассказов была Средняя Азия, которую он любил беззаветно, потому что, как сам выражался, «добровольно, по вдохновению, избрал ее своей второй родиной». Лет тридцать прожив в городах Средней Азии, Анисимов неплохо говорил по-узбекски, по-таджикски, великолепно знал тамошнюю природу и людей и иногда, когда увлекался рассказами об охоте на тигров или о лечении малярии в Бухаре, сам становился похож на узбека, речь его приобретала тогда какой-то неуловимый акцент, и все повадки, все жесты тоже делались узбекскими. Это очень шло к нему. Среди врачей Анисимов считался недалеким эмпириком и специалистом не бог весть какого класса, но, странное дело, сестры, и санитарки, и железнодорожный персонал поезда охотнее всего лечились именно у него. Сергей Львович был в отличных отношениях с таинственной наукой врачевания и если, как утверждали, мало знал ее, зато, по убеждению шеф-повара Степаниды Ползиковой, много понимал в жизни. И лечиться у него было весело, потому что он любил все до тонкости объяснить больному, точно поручал тому его собственную жизнь, и потом придирчиво выспрашивал, почему тот плохо и медленно поправляется. Он был уверен, что кто хорошо лечится, тот хорошо и поправляется. Работать с ним было необыкновенно легко. Он был очень откровенен, резок, чист душой и не злопамятен, как божья коровка. Ольгу помимо воли тянуло к нему. Вот и сейчас, свернувшись в комочек на его койке, она с какой-то теплою радостью ждала, как раскроется дверь купе и потным, злой, возбужденный только что произнесенной речью Сергей Львович войдет и высоким, юношески звонким голосом прокричит:
«Ну-ка, марш отсюда немедленно! Нашла моду — на чужих кроватях валяться! Вставай, вставай! Лучше б вышла, воздухом подышала!»
И в самом деле, дверь подалась под сильным рывком руки, и Сергей Львович вбежал в купе.
— Что за новости?! — звонко пропел он. — Лежать среди бела дня? Нахальство. Ты погляди, что там делается! Какое возбуждение, сила какая!
— Сергей Львович, миленький, а что, если мне в Ташкент с вами поехать? — спросила она, поблескивая слезкой на подбородке.
— Прекрасное решение. — И так сказал это Сергей Львович, присаживаясь на краешек дивана и похлопывая ее по вздрагивающим плечам, как это делают врачи, когда утешают безнадежно больного. — Это окончательно? Прекрасное решение. Там у нас дела много, людей мало, дурака валять, милая, некогда. Значит, пересядем на Турксиб — и дело в шляпе.
Жара прибывала, точно вода в половодье. Поручни вагона обжигали руки. В воздухе днем и ночью стояла пелена пыли, воздух точно высушили в порошок, и, прежде чем дышать им, следовало его в чем-то растворить. На остановках от станционных перронов сквозь тонкие подошвы туфель щекотало ступни ног, платье нагревалось, как под утюгом, и по голым, без чулок, ногам поднималась такая горячая краснота, что казалось, еще мгновение — и все на Ольге вспыхнет огнем.
Было так жарко, точно что-то внутри воспалено и зреет, зреет, распухает до осязаемости.
Движения замирали в этом мире сухих трав, иссякших ручьев, измученной зелени у вокзальных платформ. Свет солнца был известково-бел, и от всех предметов шло струйчатое дрожание, как от сахара в стакане чая, будто и предметы из железа и дерева собирались растаять в воздухе.
Это был Турксиб, однообразная, как чертеж, дорога в пустыне, раскаленная летом, буранная зимой.
Ничего не запоминалось. Одно единственное видение запечатлевалось на сетчатке глаза: караван верблюдов медленно плывет мимо цистерн с горючим и платформ с лесом, а за цистернами и платформами сразу, как театральный занавес, начинается небо.
Пустыню, как штуку желтого полотна, растянули в длину и занавесили ею окна поезда.
Сергей Львович отлеживался на верхней полке. В мятой и грязной от пыли пижаме он напоминал арестанта из американского фильма. От него несло душной испариной, как от давно разрезанной и уже привядшей дыни.
Ольга, занимавшая нижнее место, с утра до сумерек торчала у окна. В синем с белыми цветами платье, очень удобном для дороги, она казалась подростком, и ее никто не думал называть на «вы». Пыль и жара изменили цвет ее волос и лица. Лицо, руки и шея были черны от пыли, и все время хотелось плескаться в воде, но вода была так мутна и горяча, что погружаться в ее жирную бурду казалось такой же нелепостью, как умываться супом. Не отрываясь, глядела Ольга в окно, думая о родных местах. То приходили ей на память стычки на границе, то вспоминались любимые места Владивостока, и каждый раз выяснялось, что она что-то забыла дома.