Посреди реки, прячась в ледяные затулья, робко мигали фонарные светильники, женщины доставали навагу, радуясь ее нынешнему буйному ходу. Старик прошел к своей майне, проломил пешенкой лед, вычерпал крошево, будто собирался удить нынче, поставил возле себя фонарь и сел на корточки, разглядывая качающееся бельмо воды. Взглядом он проник сквозь залысины света, сквозь плесень его в самую черноту и словно бы оказался вновь перед домашним колодцем, от которого с такой лихорадкою убежал. Крень снова был перед гулкой ямою, проникающей в самое сердце земли, а может, и сквозь, оттуда шел свист и ветер. Вода в реке, набухшая от прилива, вздохнула тяжко, чавкнула, выплеснувшись на желтый лед, а старику показалось, что это вздохнула земля. Креню было спокойно, как никогда, словно сегодня он прощался со своей застарелой болью. Умелая рука старухи лекарки скопила весь гной в одном огромном бугре и ловко вскрыла нарыв, сняв все страдания.
Крень ничего не стерегся и не боялся никого: если и были дозорщики, то они уже ничем не могли помешать ему. Он размотал сверток, приоткрыл длинный грузный пенал и, насыпав сразу пригоршню золотых монет, стал сеять их под иорданом, как тусклые пшеничные зерна. Какая-то дальняя жалость еще оставалась поначалу, но она тут же сменилась безоглядным восторгом пьяницы. Крень сеял золотые зерна, зная верно, что они никогда не прорастут: замоет их придонным илом, придавит живыми песками и няшей иль скатит в устье реки, в самый сулой, в толчею кипящей воды и будет таскать туда-сюда. И вечно толочься им, истираться в золотую пыль, пока зобастая нерестовая рыба не пропустит их сквозь себя. С последней монетой распрощался Крень, процедив ее сквозь пальцы, аккуратно свернул холстинку, положил ее на дно ящика и тут почувствовал вдруг такую тягостную усталость, с которой не страшно и умереть…
Глава 7
Обычно компания составляет и крепит затрапезное холостяцкое жилье.
Да если еще хозяин пугается одиночества и рад каждому захожему человеку, тогда самый случайный гость невольно становится постоянным. Дома что, дома надзор жены, матери и тещи, дома вольно себя не поведи, словно бы кожуру одели и приневолили: хорошо, если курить разрешат, а то дак где-то под порогом рядом с котовьей едой твоя пустая консервная банка, и, приложившись ртом к самоварной вытяжке, дуй одиноко махорный угар в черную дыру. Тоска, тощища круговая, ей-богу. А если еще намерился выпить, нахально бутылку выставил на обозрение, тут уж женины глаза каждую рюмку вычислят: хорошо, ежели водка в горле не встанет колом (да и вставала ли когда, это ведь не ржаной кус), а прольется патокой в ждущие недра, умаслит беспокойные ливера и смягчит душу. Но если и не окрикнет жена, надоедливо буравя глазом скоро пустеющую бутылку, если не станет мылить шею, вспоминать соседа-трезвенника и «самашедший дом, куда свозят вот таких вот», – и все же, какое в одиночку питье, скажите, добрые люди? Ни ласковым словом обмолвиться, ни снять нагар с накипевшего сердца. Нет, в одиночку пьют лишь конченые и зачерствевшие люди. Так примерно думал бухгалтер, правя путь свой к Ивану Павловичу.
Там уже сидел Гриша Чирок и вел душеспасительные разговоры: с недавней поры он перекинулся к Богу, стал часто поминать его, видно, чувствовал смерть. Он собирался на погост обстоятельно, как словно бы на войну уходил иль в долгое плавание, и потому хотел все знать на всякий случай. Конечно, полагал он в душе, Бога нет, вранье все, но вдруг кто-то есть? По случаю за килограмм семги он достал в городе православный календарь и сейчас делился тем, что вычитал:
– Два Николы было: весенний и осенний. А как случилось это, я сейчас вам доложу. – Он принагнулся и огладил ладонями длинные, по колена, шерстяные головки. Старик явился в малескиновой на вате тужурке ниже колен, парился в ней, но не снимал. В последнее время Гриша Чирок побелел, и что-то прозрачное появилось в нем. Он запустил бороду, и хищноватый разрез длинного рта несколько смягчился, а черная беззубая дыра окуталась волосом.
– Ври, ври давай, – весело крикнул бухгалтер от порога и подмигнул хозяину. Тот лишь кисло скуксился и показал на табурет.
– Я не вру, – строго возразил старик. – Что писано пером, не вырубишь… Один Никола был в небольшой деревне у моря у Белого на летнем берегу. Однажды он организовал (не хуже сельсоветов нынешних) спасение людей на водах, души стал спасать. Он уж после знатный стал, ему престиж. Вторично повторилось, он опять спас, он уже церковь построил, приход организовал. И он стал как бы святым, верно? И когда он умер, его захоронили. В Египет отвезли и захоронили.
– Что ли, здесь кладбища не нашлось? – ехидно спросил бухгалтер. – Это же в деньги какие встало.
– Глупости все, – устало подтвердил хозяин.
– А я спорю на спор, что не глупости. У вас все глупости. Больно умны. Он такой престиж имел, как святой. Итальяшки его мощи купили. Он весной умер, и это считается весенний Николин день. А когда раскопали и перевезли к итальяшкам, то стал Никола осенним. – Старик замолчал и снова погладил длинные носки из черной овечьей шерсти. Волосы потончели на голове, взялись дымом, и сквозь просвечивало желтое темечко тыквой.
По голове и мысли, решил Иван Павлович и отвернулся. Часы отстукивали, гнали время, капало из рукомойника, за стеной в конторе заготпушнины скреблась мышка, добираясь до душного пласта скотских шкур. Время шло – и слава Богу, вроде бы и на людях, но как бы и один, сам по себе. Порой Тяпуев взглядывал на Сметанина и упорно решал: взять ли мужика на дело, открыться ли? Вроде бы и толковый, башка на плечах, сам себе на уме, но языкат. Может по случайной обиде выдать.
И тут, как по зову иль согласию, явились вдруг Коля База с Тимофеем Паниным.
– Вот и толковище, вот и компашка! – подытожил бухгалтер, зачем-то расправляя плечи. Он оглянулся на бронзовый бюстик, осанился и подправил ладонью жидкую челку. – Может, картишки разбросим? Дурачка нащупаем.
Играли вяло, каждый был занят собою. Может, душное низкое небо так придавило воздуха, что трудно дышалось и думалось через силу. «Туз, он и в Африке туз», – надоедливо повторял бухгалтер и одиноко смеялся, как всхрапывал. Гриша Чирок был обижен, сейчас прел в малескиновой пальтюхе, подложив полу под костлявую отсиженную заденку, и тупо соображал, уткнувшись в карты. Может, он и задал настрой игре, ибо, прежде чем кинуть масть, старик долго мусолил карту пальцами, словно бы купюру проверял на хрусткость, и так жалко было расставаться с нею, что и над самой-то столешней еще мурыжил атласного туза, тянул время, а после придавливал карту всею ладонью, как с жизнью прощался. Тимофей Панин держал игру без интереса, с тоской думал, что скоро возвращаться домой, и потому часто ошибался в мастях. Хозяин же придирчивым взглядом оценивал всех, прежде чем открыться. Самый грех для Ивана Павловича оказаться смешным, несерьезным, несолидным. Тут все просчитай, выверь, мину, соответствующую моменту, настрой на лице и не поддайся спешке. Боже упаси быть смешным, и тогда великая цель может превратиться в детскую затею.
Тяпуев вспоминал уполномоченного Куклина и сейчас ненавидел его лишь за то, что тот оказался слишком хитрым. Обвел вокруг пальца, одурачил громкими словами, как в воду канул, а теперь ищи правду… Тогда в церкви их оказалось четверо, но в живых остался Тяпуев.
«Колокола-то роняют, дак на пули льют, – кричал Кона Петенбург, церковный староста. – А пули льют, дак в кого-то направить надо. Зорители, антихристы, дети бесовы». – «Не бесовы, а ваши, – хохотал Куклин, обнажая лошадиные зубы. – Ты что, старик, Петрушку-царя позабыл? Он ведь тоже колокола зорил, а нам самим Богом положено. Мы-то для вашего блага… Петр-то, царишко, колокола ронял и великим стал». – «Не касайся Бога, заугольник, – не отступал Кона Петенбург, ничего не страшась. – И он антихрист, через то его перекосило и разорвало. И сдох без веку. И тебя перекосит. Его-то добро все на гноище пошло». – «Смелой, ох смелой, батя, – чуя свою силу и власть, насмешливо увещевал Куклин. – Бог-то завещал в страхе жить. Устрашись – и полюбят тебя. А ты почто не боишься? Можешь и голову потерять. – Близкая угроза просочилась в голосе, и старообразное лицо уполномоченного потемнело. Но Куклин и за разговорами время не терял, укладывал в мешки серебряные ризы с икон, чаши и потиры, ложки золотые и серебряные, подсвешники. – Ты, старик, ко мне как к разбойнику подступаешь. Ты через меня весь мировой пролетариат в сомнение ставишь, мрачный церковный мыш. А я на благо твое и всеобщее благо. Не к себе в нору, а на благо. Ваня Тяпуев не даст соврать, верно?..» Тогда он что-то промямлил в ответ, завидуя хватке Куклина и боясь его, но нынче бы ответил, не замешкав и не опустивши земле глаз: «Подлости не терплю, Куклин!»
…Из-за карт, неловко раскинутых веером в растопыренных ладонях, Тяпуев снова ощупал гостей взглядом и, справившись с голосом, вдруг открылся: