От Чернышевского, переехавшего в Астрахань, продолжали это скрывать. С каким-то истязательским упорством, с чопорной черствостью, под стать преуспевшему буржуа Диккенсова или Бальзакова производства, он в письмах называет сына «нелепой чудачиной», «нищенствующим чудаком» и упрекает его в желании «оставаться нищим». Наконец Пыпин не выдержал и с некоторой горячностью объяснил двоюродному брату, что если Саша и не стал «расчетливым и холодным дельцом», он зато «нажил чистую, честную душу».
И вот Саша приехал в Астрахань. Николай Гаврилович увидел эти лучистые глаза навыкате, услышал эту странную, уклончивую речь… Поступив на службу к керосинщику Нобелю и получив доверенность на сопровождение по Волге груза на барже, Саша по пути, в знойный, нефтяной, сатанинский полдень, сбил с головы бухгалтера фуражку, бросил в радужную воду ключи и уехал домой в Астрахань. Тем же летом появились в «Вестнике Европы» четыре его стихотворения; таланта проблеск в них есть: «Если жизнь покажется горькой (кстати, обратим внимание на мнимо добавочный слог, „жизень“, – что чрезвычайно характерно для неуравновешенных русских поэтов из горемык: как бы знак того, что в жизни у них как раз и недостает того, что могло бы превратить ее в песнь), то, ее не коря, рассуди – ведь ты сам виноват, что родился с теплым, любящим сердцем в груди. Если ж ты не захочешь сознаться даже в столь очевидной вине…» (вот только эта строка звенит по-настоящему).
Совместное житье отца и сына было совместным адом. Чернышевский доводил Сашу до мучительных бессонниц нескончаемыми своими наставлениями (как «материалист» он имел изуверскую смелость полагать, что главная причина Сашиного расстройства – «жалкое материальное положение»), и сам так страдал, как даже не страдал в Сибири. Обоим вздохнулось легче, когда зимой Саша уехал – сперва, кажется, в Гейдельберг с семьей ученика, потом в Петербург «по надобности посоветоваться с медиками». Мелкие, ложно-смешные несчастья продолжали сыпаться на него. Так, из письма матери (88 год) узнаем, что покамест «Саша изволил прогуливаться, дом, в котором он жил, сгорел», причем сгорело и все, что было у него; и уже совершенным бобылем он переселился на дачу Страннолюбского (отца критика?).
В 89 году Чернышевский получил разрешение переехать в Саратов. Какие бы чувства он при этом ни испытывал, они все равно были отравлены несносной семейной заботой: Саша, у которого всегда была болезненная страсть к выставкам, вдруг предпринял сумасброднейшую и счастливейшую поездку на пресловутую парижскую Exposition universelle[44], – сначала застряв в Берлине, куда пришлось ему выслать деньги на имя консула, с просьбой отправить его назад; какое! получив деньги, Саша добрался до Парижа, нагляделся «на дивное колесо, на гигантскую ажурную башню» – и опять очутился без гроша.
Лихорадочная работа Чернышевского над глыбами Вебера (превращавшая его мозг в каторжный завод и являвшаяся, в сущности, величайшей насмешкой над человеческой мыслью) не покрывала неожиданных расходов, – и, день-деньской диктуя, диктуя, диктуя, он чувствовал, что больше не может – что историю мира не может больше обращать в рубли, – а тут еще мучил панический страх, что из Парижа Саша нагрянет в Саратов. 11-го октября он написал сыну, что мать ему посылает деньги на возвращение в Петербург, и – в который раз – посоветовал ему взять любую службу и исполнять все, что начальство велит делать: «Твои невежественные, нелепые назидания начальству не могут быть терпимы никакими начальниками» (так завершилась «тема прописей»). Продолжая дергаться и бормотать, он запечатал конверт и сам пошел на вокзал письмо отправить. По городу кружил жестокий ветер, который на первом же углу и продул легко одетого, торопящегося, сердитого старичка. На другой день, несмотря на жар, он перевел восемнадцать страниц убористого шрифта; 13-го хотел продолжать, но его уговорили бросить; 14-го у него начался бред: «Инга, инк… (вздох) совсем я расстроен… С новой строки… Если бы послать в Шлезвиг-Гольштейн тысяч тридцать шведского войска, оно легко разобьет все силы датчан и овладеет… всеми островами, кроме разве Копенгагена, который будет защищаться упорно, но в ноябре, в скобках поставьте девятого числа, сдался и Копенгаген – точка с запятой; шведы превратили все население датской столицы в светлое серебро, отослали в Египет энергических людей патриотических партий… Да-с, да-с, так где ж это… С новой строки…» Так он бредил долго, от воображаемого Вебера перескакивая на какие-то воображаемые свои мемуары, кропотливо рассуждая о том, что «самая маленькая судьба этого человека решена, ему нет спасения… В его крови найдена хоть микроскопическая частичка гноя, судьба его решена…». О себе ли он говорил, в себе ли почувствовал эту частичку, тайно испортившую все то, что он за жизнь свою сделал и испытал? Мыслитель, труженик, светлый ум, населявший свои утопии армией стенографистов, – он теперь дождался того, что его бред записал секретарь. В ночь на 17-ое с ним был удар, – чувствовал, что язык во рту какой-то толстый; после чего вскоре скончался. Последними его словами (в 3 часа утра, 16-го) было: «Странное дело: в этой книге ни разу не упоминается о Боге». Жаль, что мы не знаем, какую именно книгу он про себя читал.
Теперь он лежал, окруженный мертвыми томами Вебера; всем под руку попадался футляр с очками.
Шестьдесят один год минуло с того 1828 года, когда появились в Париже первые омнибусы и когда саратовский священник записал у себя в молитвеннике: «Июля 12-го дня поутру в 3-м часу родился сын Николай… Крещен поутру 13-го пред обеднею. Восприемники: протоиерей Фед. Стеф. Вязовский…» Эту фамилию впоследствии Чернышевский дал главному герою-чтецу своих сибирских новелл, – и, по странному совпадению, так или почти так (Ф. В……..ский) подписался неизвестный поэт, поместивший в журнале «Век» (1909 год, ноябрь) стихи, посвященные, по имеющимся у нас сведениям, памяти Н. Г. Чернышевского, – скверный, но любопытный сонет, который мы тут приводим полностью:
Что скажет о тебе далекий правнук твой,то славя прошлое, то запросто ругая?Что жизнь твоя была ужасна? Что другаямогла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой?
Что подвиг твой не зря свершался, – труд сухойв поэзию добра попутно обращаяи белое чело кандальника венчаяодной воздушною и замкнутой чертой?
Глава пятая
Спустя недели две после выхода «Жизни Чернышевского» отозвалось первое, бесхитростное эхо. Валентин Линев (Варшава) написал так:
«Новая книга Бориса Чердынцева открывается шестью стихами, которые автор почему-то называет сонетом (?), а засим следует вычурно-капризное описание жизни известного Чернышевского.
Чернышевский, рассказывает автор, был сыном „добрейшего протоиерея“ (но когда и где родился, не сказано), окончил семинарию, а когда его отец, прожив святую жизнь, вдохновившую даже Некрасова, умер, мать отправила молодого человека учиться в Петербург, где он сразу, чуть ли не на вокзале, сблизился с тогдашними „властителями дум“, как их звали, Писаревым и Белинским. Юноша поступил в университет, занимался техническими изобретениями, много работал и имел первое романтическое приключение с Любовью Егоровной Лобачевской, заразившей его любовью к искусству. После одного столкновения на романтической почве с каким-то офицером в Павловске он, однако, принужден вернуться в Саратов, где делает предложение своей будущей невесте, на которой вскоре и женится.
Он возвращается в Москву, занимается философией, участвует в журналах, много пишет (роман „Что нам делать“), дружит с выдающимися писателями своего времени. Постепенно его затягивает революционная работа, и после одного бурного собрания, где он выступает совместно с Добролюбовым и известным профессором Павловым, тогда еще совсем молодым человеком, Чернышевский принужден уехать за границу. Некоторое время он живет в Лондоне, сотрудничая с Герценом, но затем возвращается в Россию и сразу арестован. Обвиненный в подготовке покушения на Александра Второго, Чернышевский приговорен к смерти и публично казнен.
Вот вкратце история жизни Чернышевского, и все обстояло бы отлично, если б автор не нашел нужным снабдить свой рассказ о ней множеством ненужных подробностей, затемняющих смысл, и всякими длинными отступлениями на самые разнообразные темы. А хуже всего то, что, описав сцену повешения и покончив со своим героем, он этим не удовлетворяется и на протяжении еще многих неудобочитаемых страниц рассуждает о том, что было бы, если бы, – что, если бы Чернышевский, например, был не казнен, а сослан в Сибирь, как Достоевский.
Автор пишет на языке, имеющем мало общего с русским. Он любит выдумывать слова. Он любит длинные запутанные фразы, как например: „Их сортирует (?) судьба в предвидении нужд (!!) биографа“, или вкладывает в уста действующих лиц торжественные, но не совсем грамотные сентенции, вроде „Поэт сам избирает предметы для своих песен, толпа не имеет права управлять его вдохновением“».