Как-нибудь проще. Как-нибудь проще. Как-нибудь сразу! Одно усилие – и все пойму. Искание Бога: тоска всякого пса по хозяину; дайте мне начальника, и я поклонюсь ему в огромные ноги. Все это земное. Отец, директор гимназии, ректор, хозяин предприятия, царь, Бог. Цифры, цифры, – и ужасно хочется найти самое-самое большое число, дабы все другие что-нибудь значили, куда-нибудь лезли. Нет, этим путем упираешься в ватные тупики, – и все становится неинтересным.
Конечно, я умираю. Эти клещи сзади, эта стальная боль совершенно понятны. Смерть берет за бока, подойдя сзади. А я ведь всю жизнь думал о смерти, и если жил, то жил всегда на полях этой книги, которую не умею прочесть. Кто это был? Давным-давно в Киеве… Как его звали, Боже мой? Брал в библиотеке книгу на неизвестном ему языке, делал на ней пометки и оставлял лежать, чтобы гость думал: знает по-португальски, по-арамейски. Ich habe dasselbe getan[46]. Счастье, горе – восклицательные знаки en marge[47], а контекст абсолютно неведом. Хорошее дело.
Страшно больно покидать чрево жизни. Смертный ужас рождения. L’enfant qui naît ressent les affres de sa mère[48]. Бедный мой Яшенька! Очень странно, что, умирая, я удаляюсь от него, когда, казалось бы, напротив, – всё ближе, ближе… Его первое слово было: муха. И сразу потом – звонок из полиции: опознать тело. Как я его теперь оставлю? В этих комнатах… Некому будет являться – в обоих смыслах. Она ведь все равно не увидит… Бедная Сашенька. Сколько? Пять тысяч восемьсот… И еще те… итого… А потом? Боря поможет, – а может быть, и не поможет.
…Ничего, в общем, в жизни и не было, кроме подготовки к экзамену, к которому все равно подготовиться нельзя. «Ужу, уму – равно ужасно умирать». Неужели все мои знакомые это проделают? Невероятно! Eine alte Geschichte[49]: название фильма, который мы с Сашей смотрели накануне его смерти.
О, нет. Ни за что. Она может уговаривать сколько угодно. Или это она вчера уговаривала? Или давным-давно? Ни в какие больницы меня не увезут. Я буду здесь лежать. Довольно было больниц. Опять сойти с ума перед самым концом, – нет, ни за что. Я останусь здесь. Как трудно ворочать мысли: бревна. Я слишком плохо себя чувствую, чтобы умирать.
«О чем он писал книгу, Саша? Ну скажи, ты помнишь! Говорили об этом. О каком-то священнике, – нет? Ну, ты никогда ничего… Плохо, трудно…»
После этого он уже почти не говорил, впав в состояние сумеречное; Федор Константинович был допущен к нему и навсегда запомнил седую щетину на впалых щеках, потускневшую лысину и руку в серой экземе, шевелившуюся как рак на простыне. На другой день он умер, но перед тем пришел в себя, жаловался на мучения и потом сказал (в комнате было полутемно из-за спущенных штор): «Какие глупости. Конечно, ничего потом нет». Он вздохнул, прислушался к плеску и журчанию за окном и повторил необыкновенно отчетливо: «Ничего нет. Это так же ясно, как то, что идет дождь».
А между тем за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце, небо было задумчиво и безоблачно, и верхняя квартирантка поливала цветы по краю своего балкона, и вода с журчанием стекала вниз.
В витрине похоронного бюро на углу Кайзер-аллее была выставлена в виде приманки (как Кук выставляет модель Пульмана) макета крематорской постановки: ряды стульчиков перед крохотной кафедрой, на них сидящие куколки величиной с согнутый мизинец, и впереди, немножко отдельно, можно было различить вдовицу по квадратному сантиметру платочка, поднятого к лицу. Немецкая соблазнительность этой макетки всегда смешила Федора Константиновича, а потому было слегка противно войти в крематорий настоящий, где из-под лавров в кадках по-настоящему опускался при звуках многопудовой органной музыки гроб с телом в образцовую преисподнюю, прямо в печь. Чернышевская платка не держала, а сидела неподвижно и прямо, с мерцающими сквозь черный флер глазами. У друзей и знакомых было на лицах обычное в таких случаях настороженное выражение: подвижность зрачков при некоторой напряженности шейных мускулов. Адвокат Чарский искренне сморкался; Васильев, имевший, как общественный деятель, большой траурный опыт, внимательно следил за паузами пастора (Александр Яковлевич в последнюю минуту оказался лютеранином). Инженер Керн бесстрастно поблескивал стеклами пенснэ; Горяинов все высвобождал из воротничков полную шею, но до покашливания не доходил; дамы, бывавшие у Чернышевских, сидели все вместе; вместе сидели и писатели – Лишневский, Шахматов, Ширин; было много людей, Федору Константиновичу незнакомых – например, чопорный господин с белокурой бородкой и необыкновенно красными губами (кажется, двоюродный брат покойного) да какие-то немцы с цилиндрами на коленях, деликатно сидевшие в последнем ряду.
По окончании церемонии присутствующие должны были, по замыслу крематорского распорядителя, подходить по одному к вдове со словами соболезнования, но Федор Константинович решил этого избежать и вышел на улицу. Все было мокро, солнечно и как-то обнаженно-ярко; на черном, отороченном молодой травой футбольном поле девочки в трусиках занимались гимнастикой. За серым с гуттаперчевым отливом куполом крематория виднелись бирюзовые вышки мечети, а по другую сторону площади блестели зеленые луковки белой, псковского вида, церкви, недавно выросшей вверх из углового дома и казавшейся почти обособленной благодаря зодческому камуфляжу. На террасе у входа в парк два скверных бронзовых боксера, тоже недавно поставленных, застыли в позах, совершенно противных взаимной гармонии кулачного боя: вместо его собранно-горбатой, кругло-мышечной грации получились два голых солдата, повздорившие в бане. С открытого места за деревьями пущенный змей высоко в лазури стоял румяным ромбиком. С удивлением, с досадой Федор Константинович замечал невозможность остановить свою мысль на образе только что испепеленного, испарившегося человека; он старался сосредоточиться, представить себе недавнюю теплоту их живых отношений, но душа не желала шевелиться, а лежала, сонная и зажмуренная, довольная своей клеткой. Заторможенный стих из «Короля Лира», состоящий целиком из пяти «never»[50], – вот все, что ему приходило на ум. «Ведь я никогда его не увижу больше», – несамостоятельно думал он, – но этот прутик ломался, души не сдвинув. Он старался думать о смерти, и вместо этого думал о том, что мягкое небо, с бледной и нежной, как сало, полосой улегшегося слева облака, было бы похоже на ветчину, будь голубизна розовостью. Он старался представить себе какое-то продление Александра Яковлевича за углом жизни – и тут же примечал, как за стеклом чистильно-гладильной под православной церковью с чертовской энергией, с избытком пара, словно в аду, мучат пару плоских мужских брюк. Он старался в чем-то покаяться перед Александром Яковлевичем, хотя бы в дурной мальчишеской мысли, мелькавшей прежде (о неприятном сюрпризе, который он ему готовил своей книгой), – и вдруг вспоминал пошлый пустяк: как Щеголев говорил по какому-то поводу: «Когда у меня умирают добрые знакомые, невольно думаю, что они там похлопочут о моей здешней судьбе, – го-го-го!». Это было смутное, слепое состояние души, непонятное ему, как вообще все было непонятно, от неба до желтого трамвая, гремевшего по раскату Гогенцоллерндама (по которому некогда Яша Чернышевский ехал на смерть), но постепенно досада на самого себя проходила, и с каким-то облегчением – точно ответственность за его душу принадлежала не ему, а кому-то знающему, в чем дело, – он чувствовал, что весь этот переплет случайных мыслей, как и все прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков – не что иное, как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых ему образов на ее лицевой стороне.
Он очутился около бронзовых боксеров, вокруг которых на клумбе зыбились бледные с черным анютины глазки, личиками похожие несколько на Чарли Чаплина, и сел на ту скамейку, где ночами раза два сиживал с Зиной, – ибо за последнее время какое-то беспокойство вынесло их далеко за пределы тихой, темной улицы, где они укрывались сначала. По соседству сидела женщина, вязавшая на спицах; рядом с ней маленький ребенок, весь в голубой шерсти, сверху кончавшейся помпоном на колпачке, а снизу штрипочками, утюжил скамейку игрушечным танком, в кустах кричали воробьи, изредка все вместе совершавшие налеты на газон, на бронзу; липко пахло тополевыми почками, а далеко за площадью круглый крематорий имел теперь сытый, облизанный вид. Издали Федор Константинович мог видеть маленькие фигуры расходившихся… он даже различил, как кто-то подвел Александру Яковлевну к макетному автомобилю (завтра нужно будет зайти к ней), и как у остановки трамвая набралась кучка знакомых, как их скрыл остановившийся на мгновение трамвай, и как с легкостью фокуса они исчезли по отводе заслонки.