– Первый, первый! Гость всегда первый!
Года два назад Ким написал историю о путешествии Конана вместе с Нией, девушкой-рабыней, певицей и танцовщицей. В конце концов попали они в город Прадешхан, что на краю земли, в стране Уттара, и угодили прямиком на поэтическое состязание. На уттарийском Конан знал одни охальные слова, так что пришлось ему читать стихи по-киммерийски, а Ния их переводила – как бы переводила, а на самом деле сочиняла заново. Куда тут денешься? У киммерийцев была напряженка с поэзией, и самый их героический эпос выглядел примерно так:
Руби, руби пиктов, мой топор, Руби, руби ванов, мой топор, Руби, руби асов, мой топор, Пусти кровь гиперборейцам!
В общем, для певицы Нии Ким написал множество стихов, и огласить их было совсем не стыдно. Вполне кондиционные стишата – правда, слишком романтические.
Он откашлялся и произнес:
Я – пепел, я – пыль, Я дым на ветру, Мой факел уже погас. Там, где я не был, Там, где я был, Забвенье царит сейчас. Я в сумраке Серых Равнин бреду, Тенью в мире теней. Как птица, Смерть взвилась надо мной, И жизнь улетела с ней.
Икрамов зааплодировал.
– Великолепно! С большим чувством, только мрачновато, мрачновато… Я бы сказал понежнее, полиричнее… Вот так:
Закружилась листва золотая В розоватой воде на пруду, Словно бабочек легкая стая С замираньем летит на звезду…
– Не ваше это, Анас Икрамович, – промолвил Ким, закусывая салатом с креветками. – Увы, не ваше! Сергея Есенина. Был такой поэт, но застрелился.
По сухим губам Икрамова скользнула смущенная улыбка.
– В самом деле? Да-да, я припоминаю… Виноват! – Он налил и выпил стопку коньяка, и тут же снова наполнил рюмки. – По второй?
– По второй!
Опрокинули, и Кононов прочитал:
Могильный холм зарос травой, Над ним хмельной гуляет ветер, И меч бойца, тяжел и светел, Спит с ним в постели луговой…
– Хорошо! – признался Икрамов. – Хорошо, особенно про меч! Тяжел и светел… Образ, да… А я о кинжале скажу. Для нас, горцев, кинжал драгоценнее жены! – Он повернулся к висевшим на стене клинкам и продекламировал:
Люблю тебя, булатный мой кинжал, Товарищ светлый и холодный. Задумчивый грузин на месть тебя ковал, На грозный бой точил черкес свободный.
– Лермонтов, Михаил Юрьевич, – с оттенком сожаления заметил Ким. – Вы, Анас Икрамович, в русской поэзии просто копенгаген! Но мы договорились читать свое. – Он ухватил персик посочнее и впился в него зубами.
– Вспомнил – Лермонтов! – Хозяин с покаянным видом понурил голову. – Просто морок какой-то на меня! Пью штрафную…
После штрафной выпили третью, и Ким, придя в лирическое настроение, произнес:
Я сошью свою печаль Светлым, Повяжу ей за спиной Крылья, Пусть летит она Степным ветром, И развеется Шальной пылью…
– Не хуже, чем у Есенина! – восхитился хозяин. – Только почему все про травы да степные ветры? Татар у тебя в роду не было?
– Не знаю, – сказал Ким, обгладывая персиковую косточку. – Может, и были, Анас Икрамович. Любого русского поскребешь, татарином запахнет.
Икрамов кивнул, задумался, потом, поднявшись, встал в позу: правая рука вытянута, левая прижата к сердцу. Лицо его посуровело, голос зарокотал, пробуждая эхо под высокими сводами.
Я памятник себе воздвиг нерукотворный, К нему не зарастет народная тропа, Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа!
– Ну, уже до Пушкина добрались, – вздохнул Ким и принялся ощипывать килограммовую гроздь винограда. – Кто теперь на очереди? Брюсов, Блок, Некрасов? Только Маяковского не стоит, не люблю.
Крякнув, хозяин помотал головой, хлопнул себя по лбу и опрокинул штрафную. Затем выпили по четвертой, закусили, и Кононов решил, что надо бы восстановить метаболизм, уже отклонившийся от нормы. Трикси справился с этим за секунду, так что речи Кима были вполне разборчивы.
Я – гончий пес, Пока я жив, Все мчусь куда-то. Куда, скажи? Я – сокол быстрый, Кружусь над полем, Ищу чего-то… Чего, скажи?
Икрамов долго размышлял и хмурился, являя напряженную работу мысли, потом лик его посветлел, а глаза озарились дивным сиянием. Шагнув к стене, увешанной клинками, он с нежностью погладил рукоять дамасской сабли, провел ладонью по чеканным ножнам и выдохнул: «Меч!» Он что-то пытался вспомнить, но этот процесс шел, кажется, нелегко; его зрачки то вспыхивали, то тускнели, морщины прорезали лоб, слова, едва родившись, таяли в безмолвии. «Мучается человек, – подумал Ким и предложил: – Помоги ему, Трикси!»
Помощь оказалась действенной. Икрамов снова произнес: «Меч!» – и, со свистом втянув воздух, стал декламировать стихи:
Меч отбросил я далеко И прекрасную тигрицу Обхватил двумя руками, Словно царь свою царицу. Грозно хищница рычала И рвала когтями кожу. Обезумел я от боли И ее прикончил тоже.[7]
Он сел и вымолвил, глядя на Кима с тревогой и надеждой:
– Мое? На этот раз – мое?
– Ваше. Это – ваше! – склонил голову Кононов и потянулся к бутылке. – Не смею спорить с классиком! Э, коньячок-то у нас того…
– Чавгур! Не видишь, пусто на столе!
Бутыль «Наполеона» возникла, словно из пятого измерения. Оприходовав штрафную, Ким с сожалением вздохнул, поглядел на часы и сказал:
– Хорошо посидели, Анас Икрамович, лучше не бывает! Однако же мне пора. Дел невпроворот, и все какие-то неприятные, скандальные… Взять хотя бы эту историю с Черновым…
– С его женой-красавицей? – уточнил Икрамов. – Ну, тут я на Пашку гроша не поставлю! Ты молодец-молодцом, а он…
– А он ей развода не дает. – Ким снова взглянул часы. – Вот, встретиться с ним хочу, потолковать, как мужчина с мужчиной… Прямо сегодня. Сейчас.
– Здравая мысль, – одобрил хозяин. – Хочешь, вместе поедем?
– Спасибо, но вопрос уж больно деликатный… Такие проблемы лучше решаются тет-а-тет… Но если машину дадите с водителем, буду весьма благодарен.
– Машину! Да я тебе… – начал Икрамов, широко разводя руками. Это, вероятно, означало, что нет пределов его гостеприимству.
Они поднялись; хозяин пошатнулся, но Ким стоял твердо.