Но вот еще вопрос: что побудило, – или кто побудил, – его взяться за гусиное перо, стиль, авторучку, клавиатуру? Не иначе как мой тайный зов, который – шелест невнятного чувства или еще неоформленной мысли, что ему требуется облечь слова, их подбирая одно за другим, беспощадно отбрасывая ложные и не вовсе точные, чтоб вырвать из тьмы хотя б малую крупицу истины. Если ж не выйдет, беда! Растреплют его, раздерут на части демоны безмолвия под жалобный клекот бессильных ему помочь ангелов. Сопьется, попросту говоря, люмпенизируется, возможно, станет наркоманом, игроком, испытателем жизни на прочность или, скажем, издателем, литературным критиком, редактором (терпеть не могу этих прилипал, наверняка ненавистных не только писателю, но и любому литературному герою), а то и цензором, – в лучшем же случае, ярко вспыхнет и сгорит, отважившись на какое-нибудь бесцельное молодечество.
Скажешь, во мне опять взыграла гордыня? Начав самоуничиженьем, теперь, думаешь, я готов едва ль не гордиться званьем бумажного героя? Отчасти, может, и так, коль даже и моему автору его окружающий (подлинный?) мир иногда казался слепленным из слюней, соплей, хлебного мякиша и жеваной газетной бумаги[4]. Нет, ты не подумай, что я стремлюсь принизить автора. Даже, если бы захотел, у меня б это вряд ли вышло. Однако надеюсь, что я не всего лишь его выдумка. Натужные иль наоборот, легкомысленные, плоды чьего-то индивидуального воображения заведомо ущербны. Даже самый робкий талантик будто бы вызывает из тьмы блуждающий в потемках образ, который ждет воплощенья. Предсуществование бумажных душ отнюдь не ересь. Кто б и где б я был без своего автора? Тем, что он сам когда-то назвал безымянным духом, – сгущением ни к чему не привязанной тревоги, мертвой потенцией, невостребованным смыслом, из которых, возможно, и состоит темная материя вселенной[5].
6
Ну как, друг мой, ты уже мне поверил? Или продолжаешь думать, что все это бред и меня считать безнадежным, неизлечимым параноиком? Пускай даже и бред, это слово для меня не звучит оценочно. Все мирозданье мне подчас кажется нашим горячечным бредом, – иль, может, мирозданье бредит нами. Или вот еще предположение: мой автор, сам не душевнобольной ли? Тогда и я наверняка поражен бациллой его безумия, брежу его бредом, ловлю его бредовые прозрения, по его наущению выворачиваюсь наизнанку, пытаясь вцепиться зубами в собственные кишки. Мир и вообще полон видений, из которых какое-то одно по чистой случайности становится привилегированным. Я же в отношении всемирных видений чистый демократ, тут общепризнанных привилегий знать не желаю. Поверь же в мою истину, как я так долго верил в твою.
Ну хорошо, оставим теорию, средь хитросплетений которой, и правда, свихнешься. Ты меня, наверно, спросишь: и что же дальше? Ну, путем размышлений и филологических разысканий осознал я свое литературно-бумажное происхождение. Сперва испытал шок, упадок духа, крушение идеалов и привычной картины мира, затем же, применив собственный оптимизм, самолюбие и самомнение, нашел даже повод для гордости, коль и обнаружил в себе нехватку человеческого, зато ведь открыл сверхчеловеческое. А потом-то что? Так дальше и поживал себе, как ни в чем не бывало, преследуя чужие цели, исполняя чужие прихоти, разрешая навязанные проблемы? Ну разве что отвел душу, сочинив эту, по сути, саморецензию, где отчасти свел счеты со своим автором. Нет, конечно. Я ведь будто потерял невинность, непредвзятость относительно как существования в целом, так и стоящих передо мной лично целей и задач. Подозреваю, и моему автору присуще свойство противиться неизбежному. Если так, то он им со мной щедро поделился. Стремленье преступить авторскую волю стало моей навязчивой идеей. Опять скажешь, псих! Но что ж тут удивительного, коль на мне все-таки лежит отсвет человечества, которому, чтобы зачать историю, потребовалось преступить волю Создателя, отведав плод древа познания? Мой же создатель все-таки с маленькой буквы.
Назревал бунт персонажа, верней, героический бунт героя. Герой я, в конце концов, или действительно безвольный персонаж, завороженная чужой волей сомнамбула? Меня стал тяготить мой плоский навязанный мир сухих, как позавчерашняя газета, концепций. Тут в моем, так сказать, ненатуральном универсуме было, собственно, и негде развернуться героизму, если им не считать пробиванье лбом стены за стеной. Конечно, разумею лоб не в прямом смысле и стены не каменные, но еще наверняка более неподатливые – сложенные из догм, заблуждений, кривотолков, вчерашних прозрений, затертых смыслов и тому подобного словесно-ментального мусора, скрепленного, однако, цементом привычки напополам с леностью общечеловеческой мысли. Признаю, что это достойная, но полубессмысленная работа: мало того что, коль даже удается пробить брешь, в проеме всегда обнаруживается новая стена, но к тому ж (и это более досадно) мой добросовестный труд рискует возвести очередную, столь же неподатливую догму. Что поделать, родной мой: мы живем в догматическом мирозданье, где общие места перетекают из книги в жизнь, из жизни в книгу.
Но это не главное: мои страданья и сомнения лишь свидетельствовали, что я подлинно жив, а не просто коротаю свой неопределенно долгий век, – а доблестный труд, даже и бессмысленный, всегда величав и заслуживает одобрения. Но вот автор? Я ведь с ним исконно сопряжен, – можно сказать, что у нас одна душа на двоих. Потому я, уверен, первым из всех, раньше его родных, друзей, соседей, почитателей и ниспровергателей, учуял происходящую в нем перемену. Начал стареть он, что ли? Собственным-то годам я не подвержен, его ж годы, увы, надо мной тяготеют. Какие, спросишь, доказательства? Их становилось все больше. Множились повторы, которые раньше бывали почти всегда музыкальны, – теперь же подчас свидетельствовали о подступавшем творческом бессилье, стремящемся вцепиться намертво в прежнюю удачу. Раньше случалось, что мысль его делалась невыносимо плотной, – тогда мой мир будто и вовсе лишался воздуха, какого-либо простора, целиком превращаясь в некое соображение. Душно мне бывало, тяжко, будто барахтаешься в свинцовых водах, но и одновременно я испытывал чувство гордости пребывать в мирозданье чистой мысли. Теперь мне дышалось полегче, иногда даже слишком легко: умножались пустоты и пробелы, каждый из которых был теперь не бездонной пропастью, а чем-то необязательным, едва ли не общим местом. Да и страсти его поугасли, чувства, которые прежде бывали отчаянными, едва ль не предсмертного накала, теперь иногда подменялись довольно вялой эмоцией. Так и его мысль, что прежде была упорна, неукротима, напитана чувством чуть не до истерики, как-то и она подзавяла. В моем мирозданье обнаружилась осенняя иль предосенняя вялость. Мне, признаться, и вообще стало много легче обитать в теперь не столь напряженном мире, которым все больше завладевала гладкопись.
Вот именно они, эти свидетельства, что автор стареет душой, и подстегивали мой бунт. Я ведь был готов снести любую муку, которой он меня подверг бы. Но с постаревшей душой, он автор ли вообще? Не творец уж точно, – в лучшем случае подобен праздному божеству каких-то давно забытых верований, оставившему на произвол судеб свои собственные творения. Нужен ли он мне? Насущны ль мы друг другу? К тому же умножались и еще кой-какие мелочи, для меня весьма досадные. Вполне, хотя, с моей точки зрения некстати овладев литературной гладкописью, стареющий автор стал все чаще допускать непростительную небрежность во многих частностях. А именно: участились различного рода описки и оговорки. Сам знаешь, как чувствителен к ним письменный текст: ошибись в одной букве, и хрен знает что получится: дом превратится в дым, извини за банальность примера. Иль родится какое-нибудь вовсе невообразимое, невозможное слово, что застопорит фразу, которая, собственно, вся моя жизнь; забьет ее наглухо, как пробка. Появился риск, что меня в конце концов обстанут слова-монстры, не соотносящиеся ни с предметами, ни с понятиями, и мое существование превратится в маразматическую заумь. А я ведь не корректор, чтобы исправлять авторские оплошности. Кстати, бывает, что изуродованное словцо придает фразе ложную глубину, что также недопустимо. Приведу один вопиющий пример, не помню уж откуда мне известный, однако доподлинный. Один страстный и вдумчивый читатель, разбирая слепую машинопись, буквально всосал, принял всей душой замечательно таинственную характеристику отношений двух литературных героев: «он (один из них) был (sic!) его (другого) древесным корнем»[6]. Довольно долго он в себе лелеял (сам наверняка пописывал) этот небывалый, потрясающий образ, пока все же не вывел из контекста, что тут ошиблась нерадивая машинистка. Правильно-то: «он бил его древесным корнем». Огромная, как видишь, разница!
7
Ты спросишь, не приходила ль мне мысль повстречаться с автором, даже пообщаться, так сказать, тет-а-тет, чтоб он из чистого домысла для меня стал более или менее определенным существованием, – или хотя б взглянуть ему в глаза, вынырнув из зеркал, как прежде испещренные буквами мои зеркальные двойники? Иль хоть как-то знак ему подать, что я раскрыл тайну своего происхождения и теперь существую не только лишь авторской волей, но отчасти и своей собственной? На первый вопрос отвечу: нет, нет и нет! Верней, мысль-то, может, и да, которая, однако, не обращалась в намеренье. Наоборот, наводила на меня ужас. Сам подумай: предстать перед создателем, пусть и с маленькой буквы! Да он испепелит меня, бумажного, своим пронзительным взором, пред которым я будто весь на ладони, с моими секретиками, целями и тайными помыслами. Или вдруг возьмет и вымарает из своего романа. К тому ж я всегда чувствовал, что подобный тет-а-тет противоречит какому-то фундаментальному закону природы или, пускай, устройству человеческой психики.