Наша культурная история – это история подполья и конспирации духа, выработавшего необозримый арсенал приемов для выживания. Эта сторона нашего печального, но героического существования достойна своего Тацита-гуманиста.
Но все эти удивительные особенности нашей жизни, по глубокому моему убеждению, не могут быть описаны и проанализированы сегодня методами исторической науки. Процессы, происходящие в человеческой душе, с высокой степенью адекватности могут быть воспроизведены только художником. Тем более что заслуга культуры в этом общем подвиге духовного выживания необыкновенно велика, если не определяющая. И понять существо происшедшего в роковые рубежные 1917–1921 годы, когда страшным образом трансформировалось сознание активной части народа, мы можем прежде всего через культуру этих лет, исследуя ее системно.
Но это работа огромная и длительная, а моя задача достаточно скромна – попытаться увидеть роковые события глазами великих поэтов, сопоставив их восприятие с философическим контекстом времени. Попытаться найти некий близкий к нравственному эталону угол зрения, который, увы, редко свойственен историкам…
В критические моменты русские поэты, как мы увидим, обращались к Пушкину. И для нас Пушкин в значительной степени – мерило вещей.
Но, быть может, не менее важен нам нынче и опыт гигантов нашего времени, ибо он почти совпадает по обстоятельствам с нашим собственным опытом, превосходя его настолько, насколько гениальность вообще превосходит все обычное и даже талантливое. Нам важен их опыт – вне зависимости от того, правы они или нет в частностях, вне зависимости от их человеческих слабостей и жизненных подробностей, – нам важен их опыт поэтов, всматривающихся в политику.
На шестом десятке, после двадцати пяти лет занятий политической историей, я стал больше доверять чутью поэтов, чем логике историков[4].
В конце концов, история – это то, как мы ее пишем. И с этой точки зрения быть историком чрезвычайно опасно. Концепция, даже покрытая фактами, как зимней шерстью, ничему не может научить. Она может только внушить нечто.
Наступит время, когда наша история обнаружит свой смысл настолько, что его можно будет уловить и облечь в логические формы. Я не поклонник тютчевского «Умом Россию не понять». Но для понимания должен настать исторический момент. Он, как я начинаю догадываться, не настал.
В двадцатые годы один из самых светлых умов России XX века христианский философ С. Франк[5] писал в работе «Духовные основы общества»:
«Старые боги постигнуты и развенчаны, как мертвые кумиры, но откровение новой истины еще не явилось человеческой душе и не захватило ея. Мы живем в эпоху глубочайшего безверия, скепсиса, духовной разочарованности и охлажденности. Мы не знаем, чему мы должны служить, к чему нам стремиться и чему отдавать свои силы. Именно это сочетание духовного безверия с шаткостью и бурностью стихийного исторического движения образуют характерное трагическое своеобразие нашей эпохи. В безверии, казалось бы, история должна остановиться, ибо она творится верой. Мы же, потеряв способность творить историю, находимся все же во власти ея мятежных сил; не мы творим ея, но она несет нас. Мутные яростные потоки стихийных страстей несут нашу жизнь к неведомой цели; мы не творим нашу жизнь, но мы гибнем, попав во власть непросветленного мыслью и твердой верой хаоса стихийных исторических сил. Самая многосведущая из всех эпох приходит к сознанию своего полного бессилия, своего неведения и своей беспомощности»[6].
Здесь все точно, если добавить, что хаос внешний есть отражение хаотического состояния человеческого духа, ибо история – это люди и ничто иное, а кроме того, надо и вспомнить о наших не совсем безрезультатных усилиях противостояния.
Исторический процесс трудно расчленим. Малые эпохи захлестывают друг друга, перетекают друг в друга, хотя и кажется, что они резко различны, – позапрошлая эпоха вдруг выходит на поверхность, как река, сотню верст текшая под землей и, казалось, скрывшаяся навсегда.
Нижняя граница нашей метаэпохи, возможно, во временах Петра I. Но то, что весь двадцатый век не расчленим для нас и составляет единую малую эпоху, для меня несомненно. И характеристика, предложенная Франком, в той же мере относится к нашему времени, что и к двадцатым годам[7]. Как, впрочем, и к тридцатым, кажущимся поверхностному взгляду укрощенными. Ничего подобного – это был полузадушенный хаос, который, как ворванью, заливали народной кровью. Сейчас он сбрасывает с себя эту страшную пленку. Куда точнее угадать пути гармонизации хаоса можно художественным способом, чем логикой политологии, которая сама существует по законам исследуемого ею материала. Художественное творчество – особенно поэзия – в куда большей степени не зависимо от материала и связано с духовным миром творца. Ему и веры больше…
Речь пойдет не о великих поэтах XX века вообще. Тут нам является многообразие позиций – иногда диаметрально противоположных.
Речь в этой главе пойдет лишь о трех поэтах, близких друг другу и человечески, и общественно. Хотя и здесь ни о каком монолитном единстве говорить не приходится. Говорить можно о некоем моральном векторе.
Речь пойдет о Пастернаке, Мандельштаме и Ахматовой, которых помимо всего прочего объединяет религиозное – в широком, не догматическом смысле – восприятие мира и неукоснительное следование главным евангельским заповедям на путях внутренних и внешних.
Несмотря на понятные человеческие слабости и не менее естественное желание отвести от себя в страшные моменты жизни чашу сию, все они обрели свою Голгофу – каждый по-своему.
К ним можно было бы – по тому же принципу высоты таланта, человеческих отношений и моральных установок – отнести и Цветаеву. Но эмиграция сделала принципиально иным ее путь к Голгофе.
Мученичество не может стать в данном случае объединительным принципом. Клюев, Есенин, Маяковский при трагической внешней схожести судеб – персонажи другого слоя драмы.
Тем более что автор ставит перед собою вполне ограниченную задачу – понять, как же отнеслись три великих поэта, судьбы которых так полно и страшно отразили судьбу нашей культуры, к первоистокам советской эпохи, к потрясениям 1917 года и последующему периоду красного террора?
Ни грана академического интереса нет в подобном вопросе. Человек сильного, ясного ума и высокой духовной честности, русский философ Федор Степун, один из тех, кто был выслан за границу под угрозой расстрела в случае возвращения, писал, заканчивая в 1948 году свои мемуары «Бывшее и несбывшееся»:
«Хотя мы только то и делали, что трудились над изучением России, над разгадкой большевистской революции, мы этой загадки все еще не разгадали»[8].
Мы и сегодня бьемся над этой загадкой с не меньшим упорством, хотя и с меньшим достоинством, и – пока еще – так же далеки от разгадки. Чем же была русская революция по отношению не к политическому строю, не к производственным отношениям, не к социальным проблемам, а к человеку?
Можно объяснить, почему произошла она. Но почему оказалась такой? Почему она повлекла за собой весь этот ужас, не выполнив ни единого из своих великих обещаний? Какие души выплавились в конце концов в этом безжалостном тигле? Кто мы, дети русской революции? А мы ее дети, вне зависимости от того, как относимся к ней.
История на самом деле ничему не учит прямо. Познание ее дает лишь возможность накопления духовного опыта, исходя из которого мы и поступаем так или иначе. И не более того. Но в накоплении духовного опыта взгляд трех великих поэтов на революцию бесценен. Особенно если подойти к нему без обычного соцлитературоведческого насилия.
Я не стану оценивать здесь Октябрьскую революцию. Моя задача – уловить хотя бы вчерне, хотя бы приблизительно истинное отношение к ней и ее ближайшим последствиям трех поэтов в 1917 году и в первые послереволюционные годы, когда заложен был фундамент нашей жизни…
Летом 1917 года Пастернак писал «Сестру мою – жизнь», на первый взгляд – книгу любовной лирики, далекой от всякой политики. Но неожиданно среди поэтических писем к возлюбленной встречаем стихотворение «Распад»:
Куда часы нам затесать?Как скоротать тебя, Распад?Поволжьем мира, чудесаВзялись, бушуют и не спят.
И где привык сдаваться глазНа милость засухи степной,Она, туманная, взвиласьРеволюционною копной.
По элеваторам, вдали,В пакгаузах, очумив крысят,Пылают балки и кули,И кровли гаснут и росят.
У звезд немой и жаркий спор:Куда девался Балашов?В скольких верстах? И где Хопер?И воздух степи всполошен:
Он чует, он впивает духСолдатских бунтов и зарниц,Он замер, обращаясь в слух.Ложится – слышит: обернись!
Там – гул.Ни лечь, ни прикорнуть.По площадям летает трут.Там ночь, шатаясь на корню,Целует уголь поутру[9].
Эти стихи полны страшной тревоги. В них не только констатация мятежного настоящего, но и провидение будущего ужаса. Распад[10], гибель мира. Это не просто политическое, это более широкое и глубокое эсхатологическое ощущение происходящего. Пастернак придавал этим стихам особое значение, о чем свидетельствует эпиграф. Но прежде чем говорить об этом конкретном эпиграфе, надо вспомнить о роли эпиграфов у Пастернака вообще. Поэт пользовался эпиграфами чрезвычайно редко. Но они всегда стремительно расширяли смысл стихотворения или книги и служили резкой актуализации текста.