Страдания невинных – вот что стало апофеозом аморализма революционной эпохи. Реальные качества и черты личности, индивидуальные поступки перестали, по сути дела, играть роль. Судьбу человека решала принадлежность к некоей социально-политической общности. Для того чтобы спастись, человек должен был перекраситься, надеть маску, перестать быть собой. Это тоже была гибель, распад.
Федор Степун свидетельствовал:
«Под угрозою… хладнокровного, рационального террора во всей непролетарской России начался небывалый по своим размерам процесс внутреннего и внешнего перекрашивания в защитный цвет революции.
Тысячи и тысячи людей, насильнически выгнанных революционным законодательством и произволом масс из своих помещичьих усадеб, городских особняков и даже скромных интеллигентских квартир, бросали вместе с накопленным добром и весь свой миросозерцательный багаж, дабы хоть как-то устроиться под спасительной крышей марксистской идеологии. Толпы этих обнищалых, внутренне неприкаянных переселенцев заполняли собою в качестве служащих, а зачастую даже и руководителей всевозможные советские учреждения, придавая жизни неуловимо-призрачный двоящийся характер. Охваченные со всех сторон партийным шпионажем, эти новоявленные “товарищи” легко запутывались в нем и, спасая себя, выдавали других. Нет сомнения, что безликий и вездесущий шпионаж был самою страшною стороною террористической системы большевизма. Сердце каждого человека билось не в собственной груди, а в холодной руке невидимого “чекиста”»[17].
В результате этих процессов гибла основа общества – человеческая личность. Гибла человеческая личность – основа культуры.
Эту страшную черту времени – нравственный распад – видел, разумеется, не один Степун. Ее видели все, кто хотел видеть и для кого нравственное состояние человека было главным в оценке событий.
Князь Сергей Евгеньевич Трубецкой, сын известного философа, общественный деятель, человек подчеркнуто аристократического мировосприятия, апологет русского дворянства и решительный сторонник белого движения, охватывая взглядом мемуариста обе главные противоборствующие стороны, должен был признать:
«В ту эпоху было много светлых явлений русского духа: преданности воле Божьей, благородства, самопожертвования, храбрости, но, в общем, нельзя не признать, что это была эпоха морального разложения.
Атмосфера гражданской войны и классовой ненависти все отравляла. При этом война – самая жестокая, беспощадная и подлая – шла всюду. Постепенно ряды сражающихся все более смешивались: измена и предательство в самых разнообразных формах, как ужасные язвы, разъедали обе стороны. Конечно, я больше знал и больше болел тем, что происходило у белых, но и у красных моральное разложение зашло очень далеко: вся нация была отравлена, и яд проникал всюду.
Сколько ужасных картин и воспоминаний проносятся передо мною! Вот молодой гвардейский офицер, носитель одной из лучших фамилий России, сделавшийся секретным агентом ЧК… Вот другой офицер, предавший своих товарищей большевикам, потом заманенный в ловушку своими старыми друзьями и убитый там своим родственником – тоже офицером, мстившим за преданных на смерть товарищей… Мой друг, Сережа Мансуров, в наши студенческие годы говорил про меня, что я – “человек до Достоевского”. Действительно, при полном признании гениальности Достоевского у меня с юности было органическое отталкивание от “достоевщины”, столь близкой многим русским людям. А тут мне пришлось жить в такой “достоевщине”, что иной раз, пожалуй, и сам Достоевский от нее содрогнулся бы»[18].
Имя Достоевского Трубецкой назвал совершенно точно. Если «Война и мир» – реквием по всему здоровому в русском обществе, то романы Достоевского – психологический итог двухсотлетней болезни. Слезинка ребенка, страдания детей были лишь высшей точкой, квинтэссенцией позорной – вненравственной – несправедливости: страданий и гибели невинных.
В 1918 году, после очередного расстрела заложников большевиками, Пастернак отчаянно воззвал к Богу:
Стал забываться за красным желтыйТвой луговой, вдохновенный рассвет.Где Ты? На чьи небеса перешел Ты?Здесь, над русскими, здесь Тебя нет[19].
У Гоголя Бог, не воспрепятствовав страшной мести, отвернулся от мстителя и не принял его в Царствие Небесное.
У Пастернака Бог отвернулся от социальных мстителей, в яростном порыве к социальной справедливости многократно умноживших слезы и кровь.
Как совершенно справедливо пишет Е. Б. Пастернак в тексте, сопровождающем публикацию стихов 1918 года, уже здесь зарождались идеи «Доктора Живаго»…
Далеко не все русское образованное общество желало революции, даже сознавая порочность существующего режима, но большинство общества революцию предчувствовало и ожидало.
Тот же Сергей Трубецкой вспоминал:
«Революцию 1917 года менее всего можно назвать неожиданной, хотя, конечно, никто не мог предсказать ее сроки и формы.
Я совершенно ясно помню предшествовавшее ей гнетущее чувство мрачной обреченности. Я никогда не ощущал этого чувства столь ясно и сильно, как именно тогда.
Несмотря на некоторую примесь восточной крови – кажется, нет в мире аристократии с более смешанной кровью, чем русская! – я никогда не был фаталистом. А в политике я считаю фатализм у ведущих слоев общества просто преступным. Но тогда, реагируя против этого чувства обреченности всеми силами своей души, я, как никогда, ощущал, что что-то “фатальное” нависло над Россией: злой Рок витал над ней… Под ногами чувствовались какие-то глухие подземные толчки: Ахеронт приходил в движение…»[20]
Это ощущение неизбежных потрясений в высшей степени свойственно было и поэтам. «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год». И когда февральская революция наступила, Ахматова отнеслась к ней, во всяком случае, безо всякой неприязни, а по всему, что мы о ней знаем, – и сочувственно. В поздних набросках автобиографии она писала:
«В Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию, которая была назначена на 20 января (в этот день я обедала у Натана Альтмана. Он подарил мне свой рисунок и надписал: “В день Русской Революции”)»[21].
Революцию они воспринимали – как должное.
Но очень скоро инстинктом большого поэта Ахматова почувствовала и возможность катастроф[22].
Не ласки жду я, не любовной лестиВ предчувствии неотвратимой тьмы…
Это было написано в июле 1917 года в Слепневе, приблизительно в то время, когда создавалась «Сестра моя – жизнь».
В этом же 1917 году написано было насыщенное реальным смыслом стихотворение:
И целый день, своих пугаясь стонов,В тоске смертельной мечется толпа,А за рекой на траурных знаменахЗловещие смеются черепа.
Вот для чего я пела и мечтала,Мне сердце разорвали пополам,Как после залпа сразу тихо стало,Смерть выслала дозорных по дворам.
Мы не знаем точной даты написания этих стихов, но по многим реалиям и по общему ощущению это слишком похоже на события 4 июля в Петрограде – бурные пробольшевистские демонстрации, спонтанные нелепые столкновения между вооруженными группами.
Сравним стихотворение с описанием тех же событий Горьким в «Новой жизни» от июля 1918 года:
«На всю жизнь останутся в памяти отвратительные картины безумия, охватившего Петроград днем 4 июля…
Особенно характерна была картина паники на углу Невского и Литейного часа в четыре вечера. Роты две каких-то солдат и несколько сотен публик мирно стояли около ресторана Палкина и дальше, к Знаменской площади, и вдруг, точно силою какого-то злого, иронического чародея, все эти вооруженные и безоружные люди превратились в оголтелое стадо баранов.
Я не мог уловить, что именно вызвало панику и заставило солдат стрелять в пятый дом от угла Литейного по Невскому, – они начали палить по окнам и колоннам дома, не целясь, с лихорадочной торопливостью людей, которые боятся, что вот сейчас у них отнимут ружья. Стреляло человек десять, не более, а остальные, побросав винтовки и знамена на мостовую, начали вместе с публикой ломиться во все двери, окна, выбивая стекла, ломая двери, образуя на тротуаре кучи мяса, обезумевшего от страха… Я не впервые видел панику толпы, это всегда противно, но – никогда не испытывал я такого удручающего, убийственного впечатления».
И целый день, своих пугаясь стонов,В тоске смертельной мечется толпа…
Если предположение это правильно, тогда совершенно понятна строчка «Мне сердце разорвали пополам». Поэт в братоубийственной сумятице не может встать ни на одну из сторон, сострадая и тем, и другим. Презрительного раздражения Горького у Ахматовой не было…