Но совсем не так обстояло дело с несчастными слепцами, товарищами Консьянса по тюрьме и мраку. Для них вдохновенный юноша был чудесным утешителем; восполняя утрату реального мира, откуда они были изгнаны, он открывал им иной мир, мир, который можно увидеть только глазами смерти, мир, который, благодаря удивительному дару Консьянса, был и прежде доступен ему, а с тех пор как угасли его телесные глаза, стал еще зримее.
Таким образом, больные тянулись к юноше, и он, чувствуя, что его уста источают утешение, порой выпускал на волю все эти озарявшие его чудесные видения. Поскольку Консьянс говорил об ином мире при мягком свете, свете вечном, благоприятном и для ночи и для дня, при свете, солнцем которого был Бог, а звездами — ангелы, говорил о мире, где все добрые сердца, где все святые души собирались вместе, чтобы получить вечное вознаграждение за преходящее добро, что они сотворили за время земной жизни, обреченной на смерть; поскольку по своей слабости человек даже в своем воображении не может изобрести что-нибудь существенно новое, Консьянс описывал этот мир, сотворенный по образцу нашего, но, украшенный дарами юношеского воображения, этот мир веры, с его прекрасными тенистыми рощами, с его обширными садами и всюду пестреющими цветами, с его большими спокойными озерами, с его журчащими реками, с его тысячецветными птицами, говорящими на человеческом языке, — его слушали и при этом все видели столь ясно, что на какие-то мгновения несчастные слепцы не сожалели больше ни о чем, ведь Консьянс в своей грезе возвращал им больше, чем они потеряли в реальности, и все вздыхали, но не об утраченном мире прошлого, а о мире грядущего, представавшем перед их внутренним взором.
Однако наступал час, когда слово иссякало на устах юноши, так же как в августовском зное высыхает колодец, из которого слишком усердно черпали; тогда свет, зажженный в воображении слушателей пламенной проповедью пророка, мало-помалу угасал, как после божественной литургии одна за другой гаснут свечи, озарявшие церковь так, что сияли белые скатерти и золотые украшения алтаря; и после этого несчастные слепцы вновь погружались не просто в ночь, а в двойную тьму, физическую и моральную, где и отсутствие света, и отсутствие слова опустошало их души; тогда каждый из обитателей палаты молча и на ощупь продвигался к своему привычному месту (такова сила привычки, что даже слепые имеют свои излюбленные места), чтобы усесться там, лелея в душе обрывки этого пламени, отблески дня, последний свет, источаемый лампадами святилища; слепые берегли остатки этого внутреннего света, словно совершая обряд, подобный тому, какой античные весталки совершали перед священным огнем, жизнь которого была их жизнью и смерть которого влекла за собой их смерть.
А в то время, когда товарищи Консьянса по несчастью созерцали разрозненные картины своих грез, подобно заблудившимся странникам, которые вглядываются в блуждающие по темной равнине огоньки, сам Консьянс возвращался в мечтах к реальности. Ему виделись две хижины, стоящие по обеим сторонам дороги: хижина слева увенчана виноградной лозой, хижина справа увита плющом, и в этих двух хижинах, живущих общей жизнью и опечаленных его отсутствием и его несчастьем, обитают старый папаша Каде, распростертый на своем ложе страдания, плачущая Мадлен, молящиеся г-жа Мари и Мариетта и беззаботный в силу своего возраста ребенок, бегающий под прекрасным солнцем мая, которого Консьянс уже не мог увидеть, за прелестными изумрудными мушками и чудесными золотисто-лазурными бабочками.
Неожиданно Консьянс, сидевший в своем самом дальнем углу и погруженный в невеселые размышления, вздрогнул. Ему почудился едва уловимый звук: то слабо и непривычно поскрипывали ступени лестницы; ему померещилось, что кто-то женским голосом произнес его имя; он вроде бы расслышал ласковое жалобное повизгивание, словно предваряющее появление собаки, которая уже через минуту увидит своего хозяина после долгой разлуки; его сердце, одаренное особой интуицией, ощущало что-то нежное, целомудренное, утешительное, словно явление ангела, и это приближалось к нему… Невольно он встал и, задыхаясь от волнения, пошел, простирая руки по направлению к двери столь точно, будто он снова обрел зрение… Дверь открылась. В это мгновение нечто вроде магнетического притяжения сразу же установилось между юношей и появившейся на пороге девушкой. Громкий крик вырвался из груди каждого: «Мариетта!», «Консьянс!» — и не успели еще отзвучать эти возгласы, как юноша и девушка оказались в объятиях друг друга.
Но вслед за криком радости у Мариетты вырвался крик страдания. Оторвав голову от груди возлюбленного, Мариетта открыла глаза, прежде невольно закрывшиеся под бременем чувств, и сразу увидела эту сумрачную палату, увидела, как эти сидевшие у стен призраки медленно подымаются и, спотыкаясь, движутся к ней. И тогда, в ужасе бросившись в объятия Консьянса, девушка закричала, и в ее тягостном крике слились и любовь, и жалость, и боль:
— О Консьянс, мой бедный Консьянс!..
И ее руки безвольно повисли, словно силы ее покинули, и если она устояла на ногах, то только потому, что ее отяжелевшая голова покоилась на плече друга.
Консьянс так хорошо понимал все происходившее в душе Мариетты, что даже не пытался ее утешить; он обнял девушку, прижал к себе покрепче и только прошептал любимое имя, и оно прозвучало двадцать раз, словно эхо, исходившее из любящего сердца, а в это время Бернар, словно понимавший, что его очередь еще не наступила, держался в двух шагах от хозяев, ожидая, когда их мучительная радость исчерпает свои порывы и свою тоску.
Смиренное животное чувствовало, что находится на одной из нижних ступеней лестницы живых существ, и ожидало, когда его найдет рука Консьянса, опустившись на то место, какое природа отвела собаке.
И все же радость взяла верх над страданием. Уже не столь тягостный вздох слетел с уст Мариетты; она подняла на юношу взгляд уже не такой страдальческий и исполненный если еще и не счастья, то благодарности, и еще раз произнесла:
— Консьянс, мой бедный Консьянс!..
В это время несчастные слепцы, зашевелившиеся при появлении девушки, потихоньку приблизились к Консьянсу и Мариетте и окружили их. Они касались девушки пальцами, словно хотели узнать ту добрую Мариетту, о которой юноша так часто им рассказывал, а теперь проникнувшую в их ад, подобно претерпевшему распятие Христу, несомненно, ради того, чтобы вывести их отсюда, по крайней мере одного из них. Касания этих рук — приветливых, но любопытных — напугали Мариетту, и она впала в некое душевное оцепенение.