— Мысль… э… дерзкая, — проговорил Даниель, тоже становясь дипломатом.
— К тому времени, как я прибыл в Париж и добился аудиенции у Кольбера, Людовик уже вторгся в пределы Голландии и Германии.
— А замысел хорош.
— Быть может, его воскресит какой-нибудь грядущий французский монарх, — пожал плечами Лейбниц. — Для голландцев последствия были ужасны, для меня — благотворны. Я мог, не отцеживая более дипломатических комаров, отправиться в дом Кольбера на рю Вивьен, чтобы потягаться с философскими исполинами.
— Я уже отчаялся с ними тягаться, — вздохнул Даниель, — и теперь лишь плетусь у них в хвосте.
Они прошли весь Стренд и сели в кофейне, выходящей окнами на юг. Даниель развернул арифметическую машину к свету и осмотрел колесики.
— Простите, доктор, это исключительно для разговора или?..
— Пожалуй, вам стоит вернуться и спросить Уилкинса.
— Упрёк принят.
Они пригубили кофе.
— Епископ Честерский был в определённой степени прав, говоря, что её мог бы построить Гук, — сказал Даниель. — Несколько лет назад он беззаветно служил Королевскому обществу и тогда построил бы. Теперь он беззаветно служит Лондону, и почти все его часы собирают ремесленники, за исключением тех, что предназначаются королю, герцогу Йоркскому и другим высокопоставленным лицам.
— Если бы я объяснил мистеру Гуку важность этой машины, уверен, он бы за неё взялся.
— Вы не знаете Гука, — возразил Даниель. — Из-за того, что вы немец и у вас обширные связи за границей, Гук решит, что вы принадлежите к клике ГРУБЕНДОЛЯ, которая в его воображении столь непомерно велика, что французское вторжение в Египет — лишь малейшая из её задач.
— ГРУБЕНДОЛЬ? — переспросил Лейбниц и, раньше чем Даниель успел объяснить, продолжал: — А, ясно, анаграмма фамилии «Ольденбург».
Даниель стиснул зубы, вспомнив, сколько времени потребовалось ему, чтобы разрешить эту головоломку.
— Гук убеждён, что Ольденбург крадёт его изобретения — пересылает за границу в шифрованных письмах. Что хуже, он видел, как вы сошли с лодки и получили письмо от небезызвестного голландца. Он захочет знать, в какие континентальные интриги вы замешаны.
— Я не скрываю, что мой покровитель — архиепископ Майнцский, — запротестовал Лейбниц.
— Мне казалось, вы назвали себя лютеранином.
— Я и есть лютеранин. Одна из целей архиепископа — примирить две церкви.
— Здесь бы мы сказали: более чем две, — напомнил Даниель.
— Гук религиозен?
— Если вы спрашиваете: «ходит ли он в церковь», то ответ — нет, — сказал Даниель. — Однако если вы хотите узнать, верит ли он в Бога, то я бы ответил: «да»: микроскоп и телескоп — его церковные витражи, анималькули в капле собственной спермы и тени Сатурнова кольца — небесные видения.
— Так он вроде Спинозы?
— Вы хотите сказать, из тех, для кого Бог — не более чем Природа? Сомневаюсь.
— Чего хочет Гук?
— Он день и ночь занят проектированием зданий и прокладкой улиц…
— Да, а я занимаюсь реформированием немецкого законодательства, однако это не то, чего я хочу.
— Мистер Гук строит различные козни против Ольденбурга.
— Но не потому, что хочет?
— Он пишет статьи и читает лекции…
Лейбниц фыркнул.
— Менее десятой части того, что он знает, изложено на бумаге, не так ли?
— Гука плохо понимают, отчасти из-за странностей, отчасти из-за скверного характера. В мире, где многие отказываются верить в гипотезу Коперника, некоторые самые передовые идеи Гука, будучи обнародованы, могли бы привести его в Бедлам.
Лейбниц сощурился.
— Алхимия?
— Мистер Гук презирает алхимию.
— Отлично! — выпалил Лейбниц, позабыв про дипломатию, — и ужасно смутился, испугавшись, что Даниель сам окажется алхимиком.
Даниель успокоил его, процитировав из Гука:
— «Зачем искать загадки там, где их нет? Уподобляться раввинам-каббалистам, ищущим энигмы в числах и расположении букв, ничего такого не содержащих, тем временем как в природных формах… чем более мы увеличиваем предмет, тем восхитительнейшие тайны раскрываем и тем более постигаем несовершенство собственных чувств и всемогущество нашего Создателя».
— Итак, Гук верит, что тайны мироздания можно открыть под микроскопом.
— Да. Снежинки, например. Коли каждая не похожа на другую, почему все шесть лучиков конкретной снежинки одинаковы?
— Если мы полагаем, что лучи растут из центра, значит, в центре есть нечто, придающее каждому из шести лучей общий организующий принцип — как все дубы и все липы имеют общую природу и вырастают примерно одинаковой формы.
— Человек, говорящий о некой загадочной природе, подобен схоласту — этакий Аристотель в камзоле.
— Или в мантии алхимика, — добавил Лейбниц.
— Согласен. Ньютон бы сказал…
— Это который изобрёл телескоп?
— Да. Он бы сказал, что, если поймать снежинку, расплавить и перегнать воду, можно получить дистиллят — сущность, которая воплощает её природу в физическом мире и определяет форму.
— Да, это точный дистиллят алхимического мышления — веры в то, что всё непонятное нам имеет некую физическую сущность, которую в принципе можно выделить из грубого вещества.
— Мистер Гук, напротив, убежден, что пути Природы созвучны человеческому разумению. Как биение мушиных крыл созвучно колебаниям струны и может войти с ним в резонанс — так и каждый феномен в мире может в принципе быть познан человеческим разумом.
— И обладая достаточно мощным микроскопом, — добавил Лейбниц, — Гук мог бы, заглянув внутрь снежинки при её рождении, увидеть, как сцепляются внутренние части, словно шестерни в творимых Богом часах.
— Именно так, сударь.
— И этого-то он хочет?
— Такова неназванная цель его исследований — в это он должен верить и к этому стремиться, ибо такова его внутренняя природа.
— Теперь вы говорите как аристотельянец, — пошутил Лейбниц. Он потянулся через стол и положил руку на ящичек. — Что часы для времени, то эта машина для мысли.
— Сударь! Вы показали мне, как несколько шестерён складывают и умножают числа, — превосходно. Но это не значит мыслить!
— Что есть число, мистер Уотерхауз?
Даниель застонал.
— Как вы можете задавать такие вопросы?
— Как можете вы их не задавать? Вы ведь философ?
— Натурфилософ.
— Тогда вы должны согласиться, что в современном мире математика — сердце натурфилософии. Она подобна загадочной сущности в центре снежинки. Когда мне было пятнадцать, мистер Уотерхауз, я бродил по Розенталю — это сад на краю Лейпцига — и определил свой путь к натурфилософии: отбросить старую доктрину субстанциальных форм и положиться в объяснении мира на механику. Сие неизбежно привело меня к математике.
— В свои пятнадцать я раздавал пуританские памфлеты на соседней улице и бегал от городской стражи — но со временем, доктор, когда мы с Ньютоном изучали Декарта в Кембридже, я пришёл к тому же, что и вы, заключению о ведущей роли математики.
— Тогда повторю свой вопрос: что есть число? И что значит перемножить два числа?
— В любом случае не то же, что мыслить.
— Бэкон сказал: «Всё, обладающее заметным различием, по природе своей способно обозначать мысль». Нельзя отрицать, что числа в этом смысле способны…
— Обозначать мысль, да! Но обозначить мысль не значит мыслить — иначе перья и печатные прессы сами бы писали стихи.
— Может ли ваш разум манипулировать этой ложкой непосредственно? — Лейбниц взял серебряную ложечку и положил её на стол между ними.
— Без помощи рук — нет.
— И когда вы думаете о ложке, манипулирует ли ею ваш разум?
— Нет. Когда я о ней думаю, с ложкой ничего не происходит.
— Поскольку наш разум не может манипулировать физическими предметами — чашкой, блюдцем, ложкой, — он манипулирует их символами, хранящимися в нашем мозгу.
— Тут я соглашусь.
— Вы сами помогали епископу Честерскому придумать философский язык, который — и в этом главное его достоинство — приписывает каждой вещи положение в определённой таблице. Это положение может быть обозначено числом.
— Опять-таки соглашусь. Числа могут обозначать мысль, пусть и своего рода шифром. Но мысль — совершенно другое дело!
— Почему? Мы складываем, вычитаем и умножаем числа.
— Положим, число «три» обозначает курицу, а число «двенадцать» — кольца Сатурна. Сколько будет трижды двенадцать?
— Ну, нельзя делать это произвольно, — сказал Лейбниц, — как Евклид не мог бы, проведя произвольные окружности и прямые, получить теорему. Должна быть строгая система правил, по которым производятся действия над числами.