— «И какая такая, стало быть, — говорю я, — работа…»
— «На митингу не шлялись бы: спорилась бы и работа…»
— «Вы митингу не уязвляйте: сами впоследствии ими будете благодарны!»
— «Повыбивай-ка перину, ей, ты, — кавалер!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Двери!
Та — вон, та; да и — та… От той отодралась клеенка; конский волос космато выпирает из дыр; а у этой вот двери булавкой приколота карточка; карточка пожелтела; и на ней стоит: «Закаталкин»… Кто такой Закаталкин, как зовут, как по отчеству, какой профессией занимается, — предоставляю судить любопытным: «Закаталкин» — и все тут.
Из-за двери скрипичный смычок трудолюбиво выпиливает знакомую песенку. И слышится голос:
— «Атчизне любимай…»
Я так полагаю, что Закаталкин — находящийся в услуженьи скрипач: скрипач из оркестрика какой-нибудь ресторации.
Вот и все, что можно заметить при наблюдении дверей… Да — еще: в прежние годы около двери ставилась кадка, отдававшая горклостью: для наполнения водовозной водою: с проведеньем воды повывелись в городах водовозы.
Ступени?
Они усеяны огуречными корками, шлепиками уличной грязи и яичною скорлупой…
И, вырвавшись, побежал
Александр Иванович Дудкин взором окидывал лестницу, полотера и халду, прущую с новой периной из двери; и — странное дело: обыденная простота этой лестницы не рассеяла пережитого здесь за последнюю ночь; и теперь, среди дня, средь ступенек, скорлуп, полотера и кошки, пожирающей на окошке куриную внутренность, к Александру Ивановичу возвращался когда-то испытанный им перепуг: все, что было с ним минувшею ночью, — то подлинно было; и сегодняшней ночью вернется то, подлинно бывшее: вот как ночью вернется он: лестница будет теневая и грозная; какое-то черное очертание вновь погонится по пятам; за дверью, где на карточке стоит «Закаталкин», будет вновь глотание слюней губошлепа (может быть, — глотание слюней, а может быть, — крови)…
И раздастся знакомое, невозможное слово в совершенной отчетливости…
— «Да, да, да… Это — я… Я гублю без возврата…»
Где это слышал он?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . ..
Прочь отсюда! На улицу!..
Надо вновь зашагать, все шагать, прочь шагать: до полного истощения сил, до полного онемения мозга и свалиться на столик харчевни, чтоб не снилися мороки; и потом приняться за прежнее: отшагать Петербург, затеряться в сыром тростнике, в дымах виснущих взморья, в оцепенении от всего отмахнуться и очнуться уже средь сырых огоньков петербургских предместий.
Александр Иванович Дудкин затрусил было вниз по каменной многоступенчатой лестнице; но внезапно остановился; он заметил, что какой-то странный субъект в итальянской черной накидке и в такой же точно фантастически загнутой шляпе через три ступени шагая, к нему несется навстречу, опустив низко голову и отчаянно завертевши в руке тяжеловесную трость. Выгибалась его спина.
Этот странный субъект в итальянской черной накидке впопыхах налетел на Александра Ивановича; он его едва не ткнул в грудь головою; а когда закинулась голова, то Александр Иванович Дудкин прямо под носом своим увидал мертвенно-бледный и покрытый испариной лоб — вы представьте! — Николая Аполлоновича: лоб с бьющейся, надутою жилой; только по этому характерному признаку (по прыгавшей жиле) Александр Иванович и узнал Аблеухова: не по дико косящим глазам, не по странной, заграничной одежде.
— «Здравствуйте: это я — к вам».
Николай Аполлонович быстро-быстро отрезал эти слова; и — что такое? Отрезал угрожающим шепотом? Э, да как же он запыхался. Не подавши даже руки, он стремительно произнес — угрожающим шепотом:
— «Должен я вам, Александр Иваныч, заметить, что я — не могу».
— «?»
— «Вы, конечно, поняли, чего именно не могу: не могу, да и не хочу; словом — не стану».
— «!»
— «Это — отказ: бесповоротный отказ. Можете так передать. И прошу меня оставить в покое…»
На лице Николая Аполлоновича при этом отразилось смущение, будто даже испуг.
Николай Аполлонович повернулся; и, вертя тяжеловесную свою трость, Николай Аполлонович бросился по ступенькам обратно, будто бросился в бегство.
— «Да постойте, да стойте же», — заспешил за ним и Александр Иванович Дудкин и почувствовал под ногами дробь летящей ступенями лестницы.
— «Николай Аполлонович?»
У выхода он поймал Аблеухова за рукав, но тот вырвался. На Александра Ивановича Николай Аполлонович повернулся; Николай Аполлонович чуть дрожащей рукою придерживал поля своей ухарски заломленной шляпы; и, храбрясь, выпалил он полушепотом:
— «Это, так сказать… гадко… Вы слышите?»
Припустился по дворику.
Александр Иванович на мгновение ухватился за дверь; Александр Иванович почувствовал сильнейшее беспокойство: оскорбление — ни за что, ни про что; он секунду помедлил, соображая, что теперь ему предпринять; непроизвольно он задергался; непроизвольным движением обнаружил свою нежнейшую шею; и потом в два скачка он нагнал беглеца.
Он вцепился рукой в отлетающий от него черный край итальянской накидки; обладатель накидки тут стал вырываться отчаянно; на мгновение они забарахтались между сложенных дров и в борьбе что-то упало, прозвенев по асфальту. Николай Аполлонович с приподнятой палкой отрывисто, задыхаясь от гнева, стал выкрикивать громко уже какую-то недопустимую и, главное, оскорбительную свою ерунду: оскорбительную для Александра Ивановича.
— «Это вы называете выступлением, партийной работой? Окружить меня сыском… Всюду следовать за мной по пятам… Самому же во всем разувериться… Заниматься чтением Откровения… Одновременно выслеживать… Милостивый государь, вы… вы… вы…»
Наконец, снова вырвавшись, Николай Аполлонович Аблеухов побежал: они летели по улице.
Улица
Улица!
Как она изменилась: как и ее изменили эти суровые дни!
Там вон — те чугунные жерди решетки какого-то садика; в ветер бились багряные листья там кленов, ударяясь о жерди; но багряные листья уже свеялись; и суки — сухие скелеты — одни там и чернели, и скрежетали. Был сентябрь: небо было голубое и чистое; а теперь все не то: наливаться потоком тяжелого олова стало небо с утра; сентября — нет.
Они летели по улице:
— «Но позвольте, Николай Аполлонович», — не унимался взволнованный и разобиженный Дудкин, — «вы согласитесь, что теперь без объяснения нам расстаться нельзя…»
— «Больше нам не о чем говорить», — сухо отрезал Николай Аполлонович из-под ухарски загнутой шляпы.
— «Объяснитесь толковее», — настаивал в свою очередь Александр Иванович.
Обида и беспокойное изумление изобразились в дергавшихся чертах; изумление, скажем мы от себя, было тут неподдельным, и столь неподдельным, что Николай Аполлонович Аблеухов неподдельность того изумления вопреки рассеянью гнева не мог не заметить.
Он обернулся и без прежней запальчивости, но с какою-то плаксивою злостью затараторил стремительно:
— «Нет, нет, нет!.. О чем еще там объясняться?.. И не смейте оспаривать… Сам я вправе потребовать величайшей отчетливости… Сам-то я ведь страдаю, не вы, не товарищ ваш…»
— «Что?.. Да что же?»
— «Передать узелок…»
— «Ну?»
— «Без всякого предупреждения, объяснения, просьбы…» Александр Иванович густо весь покраснел.
— «И потом в воду кануть… Чрез какое-то подставное лицо угрожать мне полицией…»
Александр Иванович при этом незаслуженном обвинении нервно дернулся к Аблеухову:
— «Остановитесь: какая полиция?»
— «Да, полиция…»
— «О какой вы полиции?.. Что за мерзость?.. Что за намеки?.. Кто из нас невменяем?»
Но Николай Аполлонович, чья плаксивая злость перешла снова в ярость, прохрипел ему в ухо:
— «Я бы вас», — раздался его хрип (оскаленный рот улыбался, казалось: кусая, кидался на ухо)… «Я бы вас… вот сейчас — вот на этом месте: я бы… я… среди белого дня в назидание этой вот публике, Александр Иванович, мой милейший…» (он путался)…
Там вон, там… —
Из того резного окошка того глянцевитого домика в летний вечер июльский на закат жевала губами все какая-то старушоночка (— «Я бы вас…», — донеслось откуда-то издали до Александра Ивановича); с августа затворилось окошко и пропала старушка; в сентябре вынесли глазетовый гроб; за гробом шла кучка: господин в потертом пальто и в фуражке с кокардою; с ним — семеро белобрысых мальчат.
Был гроб заколочен.
(— «Да-с, Александр Иванович, да-с», — донеслось откуда-то до Александра Ивановича.)
После в дом зашныряли картузы и обшваркали лестницу; говорили, будто бы за стенами там фабрикуют снаряды; Александр Иванович знал, что тот самый снаряд принесен был сперва к нему на чердак — из этого домика.