Отчаявшиеся люди — и хладнокровные господа, изучающие отчаяние.
Возможно, у меня был небольшой жар. Возможно, моя растерянность, моя беспомощность нашли выход в этом бунте.
Рассказ доктора Хауга не давал мне покоя. Всю ночь напролет он меня мучил.
Я думал: дальше идти некуда. Люди, использующие трагическую ситуацию для своих экспериментов, — нет, я отрекаюсь от всякого родства с ними! Если их называют людьми, считают людьми, то я отныне и навсегда отказываюсь носить это имя! Грубость — ладно. Свинство — ладно. Откровенный, неприкрытый садизм — тоже ладно, все мы знаем, что в том мире, который мы создали и который создал нас, все это существует. Но это! Столь невозмутимое, деловитое хладнокровие перед лицом человеческого страдания — нет, дальше идти некуда! Тогда уж — приди в мои объятия ты, грубый и грязный гестаповский палач! Пусть ты свинья, подонок, вечный позор отца, зачавшего тебя, и матери, родившей тебя, деревни или города, где ты вырос, страны, воспитавшей тебя и взявшей тебя на службу. Но я все же могу признать, что во всей своей мерзости ты как-никак человек. Будь это в моих силах, я растоптал бы тебя, стер бы с лица земли, ибо знаю: никогда уже не выйдет из тебя ничего путного, до конца дней своих ты будешь пресмыкаться перед вышестоящими и издеваться над теми, кого судьба отдала во власть тебе. И что еще хуже — дай только тебе возможность, ты и детей своих воспитаешь по проклятому образу своему и подобию — и не будет тогда конца мерзостям на нашей земле. Ты опухоль, порожденная больным временем, и единственно правильное — выжечь тебя из того тела, что мы называем нашим миром.
Но каков бы ты ни был, смердящий, омерзительный, страшный, я говорю: приди в мои объятия! Ты как-никак человек, и ты не стараешься казаться лучше, чем ты есть. Придите и вы в мои объятия, сутенеры, насильники, убийцы, все на свете преступники — вы то, что вы есть на самом деле. Но в ы, воспитанные, лощеные господа с титулами и знаками отличия, с высшим образованием и в академических шапочках, важно расхаживающие по белым больничным палатам, важно восседающие в красиво обставленных кабинетах, — и вы занимаетесь такими вещами?! Нет! Ни за что на свете! Между нами пропасть! Будь моя воля, мы не топтали бы одновременно землю!
Я, наконец, заснул, но спал недолго. Мне приснился сон, и он-то меня и разбудил.
Мне приснился муравейник. Но это не был обычный бессвязный сон, это был клочок воспоминания.
Я лежал с открытыми глазами, переживая заново то, что случилось однажды в тот извечный и незабываемый двадцать первый год.
Как-то мы с приятелем поехали за город, поблизости от Осло, и зашли к одному нашему общему знакомому. Это было, я помню, в субботу, весной, кажется, в конце апреля. На ветках берез уже повылезали маленькие зеленые листики-ушки. Есть ли на свете что-нибудь чище, непорочнее, невиннее северной березки, когда зеленое набрасывает на нее свой легкий, чуть различимый покров? Было как раз это время года. В воскресенье с утра мы пошли побродить — понюхать первой весны, шли вдоль разбухших мокрых дорог, по шатким мосткам, вдоль полуразвалившихся изгородей, через рощи, по полям. Именно таким я почему-то представляю себе всегда вербное воскресенье, перед пасхой. Но, по-моему, это было немного позже.
Жухлый белокопытник торчал по обочинам канав. По дороге нам попался муравейник. Солнце уже припекало, и муравьи вылезли приветствовать весну. Они торопились, как всегда торопятся муравьи — скучно коричневые, прозаические, добродетельные и глупые муравьи. Они тысячами носились взад-вперед по своему муравейнику, принюхиваясь к сосновым иголкам и к своим собратьям, жизнь кипела ключом. Мы стояли и наблюдали за ними — смотреть на муравьев всегда интересно. Кто-то из нас подержал над муравейником руку, потом понюхал — действительно, пахло кислым. Короче, мы снова были маленькие невинные мальчики, ставившие увлекательные опыты по естествознанию.
Кто-то из нас зажег сигарету и нечаянно бросил спичку на муравейник. Хвоя сверху успела уже подсохнуть, на муравейнике вспыхнул маленький пожар.
Поглядели бы вы, что стало с муравьями! Я никогда не видел столь отважных пожарных! Один, второй, третий, десять, сто бросились в огонь, чтобы погасить его жидкостью из собственных тел. Так, во всяком случае, казалось. Так должны были думать эти маленькие коричневые существа. Если, конечно, они умеют думать, что само по себе весьма сомнительно.
Зрелище было любопытное. И когда огонь на самом деле был потушен, нам захотелось повторить. Мы поглядели вокруг — стоял такой сияющий, такой сверкающий весенний день, — и нам не пришлось долго искать: мы увидели старую пожелтевшую газету, без пользы валявшуюся у изгороди. Теперь она пригодится! Мы оторвали от нее страницу, скрутили жгут, сунули один конец в муравейник и подожгли.
Что тут началось!
Муравьи сотнями, тысячами кинулись к этому месту, лезли на газету, прямо в огонь и, опаленные, падали угольками обратно в муравейник. Но за ними шли новые, все новые и новые. До тех пор, пока бумага не сгорела дотла, оставив на муравейнике маленькое черное пятно.
Но нам все было мало. Новый жгут, на этот раз потолще, снова воткнут в муравейник, снова вынимаются спички — и все повторяется сначала. Вспыхивал огонь, муравьи кидались в него, нам было видно, как воздушной тягой некоторых засасывало и выбрасывало наверх. И все новые полчища лезли в огонь, пожирались им и безногими комочками выплевывались обратно, а на их место лезли другие. И так продолжалось, пока не сгорела последняя страница газеты — посередине муравейника чернела обугленная плешь. Оставшиеся муравьи — сотни, тысячи — суетились теперь еще быстрее прежнего, убирали все, прибирали, разравнивали, утаскивали трупы, приводили муравейник в порядок.
Мы почти не разговаривали между собой, пока шли обратно, вдоль изгородей и полей, через рощи, мимо берез в светлых девственных вуалях, и потом тоже, когда грелись у камина, попивая из стаканов, и сидели за воскресным обедом, наслаждаясь жареной телятиной, сладким пудингом и красным вином.
Из нас четверых один потом попал в Грини. Один оказался в немецком плену. Третий — это я. Четвертый — Карл Хейденрейх.
«Рак», — сказал доктор Хауг. Что я читал о раке?
Рак образуется, когда обычная клетка по той или иной неведомой нам причине начинает неудержимо разрастаться за счет остальных клеток организма!
Утром меня разбудили перезвон колоколов и духовой оркестр. Было семнадцатое мая. Первый день освобождения. После пяти долгих лет.
Через час-другой я уже ехал обратно в Осло.
Лил дождь.
Но ничто не могло погасить радость норвежцев в этот день. По всем тропинкам, всем дорогам шли люди, и очень много было детей с флажками в руках. Промокшие маленькие существа — флажки, масса флажков. И лица — такие счастливые!
В ЧЕТВЕРТЫЙ РАЗ
Не очень-то приятно, закончив ту или иную работу, признаваться себе: я с этим не справился!
А мне, видимо, придется.
Трижды я начинал — и каждый раз терпел неудачу. Первый раз в Норвегии в сорок третьем, второй раз в Швеции, в сорок четвертом, и вот сейчас, в сорок седьмом, уже перечитывая и правя написанное.
В те августовские дни сорок третьего года, когда я начинал свои записи, во мне бродил замысел столь дерзкий и честолюбивый, что я сам себе не решался в нем признаться.
Я знаю, вернее, мне так кажется, что в жизни большинства людей определенные ситуации повторяются. У меня часто возникает искушение поверить в некий закон извечной повторяемости. Если верно, как сказал кто-то, что человеческая судьба похожа на ткань, то просто удивительно, как часто повторяется на ней один и тот же узор. Это касается, само собой, людей, у которых есть судьба. То есть иными словами — людей, у которых есть душа. Пусть несовершенная, с трещинами и изъянами, но так или иначе — душа. У многих ее вообще нет. По причинам, нам неизвестным, но всегда печальным, душа у таких людей была разбита вдребезги в нежном возрасте и не резонирует больше, не отзывается ни на что и не накапливает, не перерабатывает впечатления, не обогащается. Таких людей, конечно, жаль, но жаль и тех, кто оказывается с ними рядом.
Но в жизни тех, у кого есть душа, всегда можно отыскать такой повторяющийся узор — пусть в замаскированном, искаженном виде, но повторяющийся.
В чем же тут дело?
Сомневаюсь, чтобы мы смогли когда-нибудь дать исчерпывающий ответ на этот вопрос. Но если мы возьмем человека, близко и хорошо нам знакомого, и знакомого очень давно, и проследим ретроспективно его судьбу вплоть до самых истоков, то обнаружим несколько, так сказать, первоначальных нитей — черты характера и впечатления столь ранние, что они теряются во мраке забвения, окружающем первый и самый важный период нашей жизни. Мы можем в отдельных случаях лишь угадывать, что скрывается за этим мраком, но мы никогда не знаем этого наверное. Такова, во всяком случае, моя концепция. И я считаю, что вот эти-то нити и есть первооснова той ткани, которую мы называем нашей судьбой.