даль! Твоя целина, ее вековечный запас, таежные чащи и степные всхолмья, твои Мальстремы и Гималаи, на тайные тропы которых никто никогда не ступит. Но ты сам, дневной, словесный, даже не подозреваешь, где и как сплетены они в кружево смысла – твоего персонального и космичного одновременно. Об этих смыслах ты догадываешься лишь в натяженьях внезапной ностальгии – беспричинной как воспоминание о бесконечности, с которой ты расстался в младенчестве. Тропы твоих заповедных пейзажей знает лишь твой гениальный двойник, живущий в глубинах твоей многотысячелетней биографии – о путешественник вне возраста!
2
Именно так, примерно так вписывает Тарковский актера в пейзаж. Актеры ли мы все? Поскольку и в той мере, в какой словесны, мы – актеры. Слово заставляет нас кривляться, подчас искривляя до неузнаваемости. Входя же в свою пейзажность, мы забываем об обязанности кривлянья. Забываем, ибо тонем в уникальной своей ландшафтности. И Тарковский держит в фокусе камеры не актера – человека. Человека в конкретном актере, профессиональная маска которого ему неинтересна, как неинтересна была ему своя собственная маска. Тарковский любил тропы своей ландшафтности (недаром, будучи уже взрослым, с детской отрешенностью уходил в игры ландшафтных исследований); и разве не туда уходили поезда его ностальгии? В дождливую, теплую мгу дорожденности.
3
Кроток русский человек в пейзаже. Не пронзает ли его душу недоуменным светом его безбрежная ландшафтность, даже если вместо русской песни мы слышим тихую-тихую бамбуковую китайскую флейту шестого века до нашей эры или шведский посвист камышиный или протестантско-баховый хоровой пассьон? Вхождение в пейзаж всегда здесь остается священнобезмолвным. Смиренно преданным ему. Русский человек вписан в пейзаж как в свою инобытийность, как в кроткое жительствование при Вратах.
Пейзаж еще и лоно русского человека. Пейзаж – не красивая картинка, на фоне которой можно щелкать себя аппаратом. Пейзажность для русского – не великолепие регулярных парков и садов и не фонтанные разливы Петергофа, подчеркивающие центральный горделивый мускул и нерв западной культуры. Кротко принадлежен к пейзажу исконно русский у Тарковского, являясь его неизъяснимой частью. Он не просто движется по полю, долине, холму, он в них же и умирает. Умирает как в части своей бесконечности.
4
Ребенок созерцает мир пейзажно. Он вписывает дома, заборы, подоконники, камешки, выброшенную на свалку ветошь и рухлядь в целостную пейзажную иератику. Так и подмывает сказать, что Тарковский тоже вписывает дома и вещи в эту пейзажную иероглифику и иератику. Но это лишь часть правды. Полнота правды в том, что Тарковский созерцает пейзаж, дома, вещи и камни взором не ребенка, а существа еще не рожденного, но приуготовляемого к рождению. Это и есть неизглаголенная, не вписанная в каркас «словесного» сюжета часть пейзажа его картин.
В этой призме – последняя тайна взгляда Тарковского.
Это осно́вная, донная часть его пейзажа, словно бы высвеченная двойным светом: чудится, что существо это (некое вечное в нас, тайное, никогда неизглаголеваемое существо, пребывающее в сумраке веры и печали) зыбится в сомнении – рождаться ему или нет. В этом взвешивании «за» и «против» – исток той особой колебательной дымки, в которой протекает здесь-пейзаж Тарковского, другой своей половиной уходящий в туда, в еще-всегда непроявленный для нашего обыденно-немистического восприятия свой исток. Но эта непроявленная его часть касается рецепторов нашей интуиции, настроенной на до-рожденные в нас «антенны». И в силу нашей слабой способности двигаться в фарватере этих интуитивных пространств мы спешим назвать этот непроявленный исток проявленного каким-нибудь торжественным непонятным словом, прекращающим движение исследования, скажем словом «дух».
5
Разумеется, режиссер выстраивает не интеллектуальные и не эмоциональные отношения с пейзажем. Он их вообще не выстраивает: они исходят из некой точки роста. Человек не может быть понят не только интеллектуально, но и психологически. Психология не схватывает сути человека. Гениальные говорения Достоевского – лишь театральная символика того преддверья, за которым начинается собственно метафизическая реальность человека. Братья Карамазовы обречены на самоупоенные и отчаянные самоизъявленья перед публикой, составленной из ближайшего окруженья. И все же это публика. И исповедуются они в своей психологической эпилептоидности. Все их инсайты лежат в этой плоскости. До пейзажа они не доходят, потому что пейзаж – это безмолвие. Тональ теряет здесь свою силу.
Тарковский ощущает ландшафт как сверхфизическое состояние мира-человека. И в этом смысле пейзаж являет у него свою харизматичность. В нем присутствует не просто нечто от духа каждой материальной клетки вещества. Само вещество у него в то же самое время иномирно, принадлежно тому иному, к которому у нас-материальных нет ключей. Герои Тарковского, недоуменно-изумленно сохранившие в себе некие атавистические щупальца, интуитивно обнимают пейзаж, вслушиваясь в харизматические его шепоты. Ибо где-то здесь и проходит внутренняя граница в человеке.
6
Есть нечто неназываемое: мы именуем его как что. Что выходит из ниоткуда как звук. Что? что? что? Как крик чаек над озером или над тобой, внесмысленно развернутом в пустоту направлений. Что? что? что всматривается в тебя с первого мгновенья? Но было ли оно – мгновенье-что? Чтойность мгновенья. Выхватившее тебя из беспамятства, из прострации необнаружения чего-либо. Первое что что что, упертое в могучую без-основность ничего. Колебание над пропастью. Цеплянье. Жалкое цеплянье брошенности. Сползанье. Наконец спасительная за что-то уцепленность. За что? Что? что? что? Эхом в ущелье. Немотствующее что необнаруженности.
Но что может касаться тебя в твоей необнаруженности? Возможно ли обнаружение твоей чтойности? Обнаруживая, снаружи ибо, ощущения и касания, что за чтойность ты предугадываешь? Из какого что были те первые световые цветные волокна, которые ты видел всем своим тельцем из люльки, покачивающейся в той пракомнате – нет, в той необнаруженности всеобщего цвето-светового качанья? Из какого ничто пришли они?
Что выходит из ничто словно бы отсекновенное от него. Что словно исток и причина не дается тебе, вибрируя и шелестя неслышимыми крыльями и словно бы проходит тебя насквозь в сплошных умолчаниях. Словно бы сбивая тебя с тропы возможного себя уцепления, оно подталкивает твое вниманье к нечто. Сплетенные, они парят вокруг тебя словно три грации: ничто, что и нечто. Они знают, что девственность их непреходяща, покуда человек остается животным. Нет, не растением, тленно приникающим слухом к что: так полая дудочка тростника посвистывает унисонно чему-то, не ведая о возможном присутствии неких слушающих, соглядатаях полого пения о полом ничто. Растением ты венчано молчал в тростниковых зарослях полого утра, когда весь взрослый мир был погружен в чистое ничто сновиденных, спутанных в невообразимые клубки вакханалий, вакханалий тайных намерений, идущих из вязкой тьмы судорожного прошлого. Ты же оставался тростником среди тростника: полой дудочкой, в которую кто-то посвистывал; тебе казалось, что