Как раз тут, или нет, чуть раньше, уже когда он в плавных, менторских фразах плел чушь насчет того, что он-де хранитель религиозной жизни, и насчет богословской экзистенции черта, я заметил, что с этим малым опять что-то стряслось: он больше не казался музыкальным интеллигентиком в очках, каким некоторое время был, да и не сидел уже чинно в своем уголке, а непринужденно покачивался, оседлав закругленный подлокотник диванчика, скрестив руки внизу живота и резко оттопырив оба больших пальца. Когда он говорил, его раздвоенная бородка двигалась вверх и вниз, а над открытым ртом, в котором виднелись маленькие острые зубы, так и топорщились сужавшиеся по краям усики.
Хоть я и окоченел от холода, а рассмеялся при виде новой метаморфозы.
— Ваш покорный слуга! — говорю. — Приятно познакомиться, очень мило с вашей стороны, что вы здесь, в зале, читаете мне приватиссимум. Поелику вы преображены мимикрией, смею надеяться, что сейчас вы готовы удовлетворить мою любознательность и в два счета доказать свое абсолютное существование, поведав мне не только о вещах, которые я сам знаю, но и о таких, которые я хотел бы узнать. Вы тут подробно осветили вопрос о своем товаре — песочном времени, о боли как плате за роскошную жизнь, но вы обошли вопрос о конце, о том, что последует дальше, о бессрочном погашении. Вот что мне любопытно услышать, а вы, хоть и давно здесь торчите, так ни разу и не коснулись этого пункта. Можно ли заключать сделку, не зная, что с меня взыщут? Отвечайте! Как живется у Клеперлина? Что ждет ваших любимчиков в тартарарах?
Он (визгливо хихикая). Хочешь знать о pernicies, о confutatio? Вот это пытливость, вот это ученый задор молодости! Ведь впереди еще столько времени — глазом не окинуть, и столько волнующих событий, что у тебя найдутся дела поважнее, чем мысли о конце или даже о том моменте, когда пора будет о конце подумать. Но я не отказываюсь ответить, мне не нужно ничего приукрашивать: разве тебя могут всерьез беспокоить вещи, до которых еще так далеко? Только вот говорить об этом по сути трудно, — вернее, по сути об этом вообще нельзя говорить, ибо суть не поддается словесному выражению; можно израсходовать кучу слов, но все они будут лишь заменителями имен, которых не существует, и не в силах определить то, чего никогда не удастся определить и облечь в слова. В этом-то и состоит тайная радость и самоуверенность ада, что он неопределим, что он скрыт от языка, что он именно только есть, но не может попасть в газету, приобрести гласность, стать через слово объектом критического познания, так как слова «подземный», «погреб», «глухие стены», «безмолвие», «забвение», «безысходность» — слабые символы. Символами, дорогой мой, и приходится пробавляться, говоря об аде, ибо там все прекращается — не только словесные обозначения, но и вообще все, — это даже главный его признак, существеннейшее свойство и одновременно то, что прежде всего узнает там новоприбывший, чего он поначалу не может постигнуть своими, так сказать, здоровыми чувствами и не желает понять, потому что ему мешает разум или еще какая-нибудь ограниченность понимания, — словом, потому, что это невероятно, невероятно до ужаса, хотя по прибытии ему как бы вместо приветствия в самой ясной и убедительной форме сообщают, что «здесь прекращается все» — всякое милосердие, всякая жалость, всякая снисходительность, всякое подобие респекта к недоверчивому заклинанию: «Вы не можете, не можете так поступить с душой». Увы, так поступают, так делают, не давая отчета слову, в глубоком, звуконепроницаемом, скрытом от Божьего слуха погребе — в вечности. Нет, об этом нехорошо говорить, это лежит вне языка, язык не имеет к этому никакого отношения, почему он толком и не знает, какое время здесь употребить, и по нужде обходится будущим; ведь сказано: «Там будут вопли и скрежет зубовный». Ну что ж, эти несколько слов выбраны из довольно-таки сочного лексикона, но тем не менее это всего только слабые символы, весьма отдаленно касающиеся того, что «будет там» — за глухими стенами, в забвенье, никому не дающем отчета. Правильно, в звуконепроницаемой глубине будет весьма шумно, пожалуй, даже чрезмерно шумно от урчанья и воркотанья, от воплей, вздохов, рева, клекота, визга, криков, брюзжанья, жалоб, упоения пытками, так что не различишь и собственного голоса, ибо он потонет в общем гаме, в плотном, густом, радостном вое ада, в гнусных трелях, исторгнутых вечным произволом безответственного и невероятного. Не забудь и о чудовищных стонах сладострастья, ибо бесконечное мучительство, не встречающее отказа со стороны терзаемых, не ведающее никаких границ, вроде коллапса или обморока, вырождается в позорную похоть, отчего люди, обладающие некоторой интуицией, и говорят о «сладострастии ада». Таковое связано с элементом насмешки и великого надругательства, содержащимся в пытке; это адское блаженство равнозначно архижалкому глумлению над безмерным страданьем и включает в свои атрибуты мерзкие жесты и жеребячий смех. Отсюда ученье, что, кроме муки, обреченным проклятью уготованы еще насмешки и позор, что, стало быть, ад следует определить как необычайное соединение совершенно непереносимого, однако вечного страданья и срама. Вынужденные ради великой боли глотать собственные языки, они не составляют содружества и с глумливым презрением, сквозь стоны и визги, осыпают друг друга отборнейшей бранью, причем самые деликатные, самые гордые, те, которые избегали малейшей пошлости в выражениях, сквернословят особенно изощренно. Часть их позорно упоительной муки как раз и заключается в поисках наиболее грязных ругательств.
Я. Позвольте, вы только сейчас заговорили о характере страданий, претерпеваемых там обреченными. К вашему сведению, вы прочитали мне лекцию, собственно, только об эффектах ада, а не о том, что ждет обреченных конкретно, по существу.
Он. Мальчишеское, нескромное любопытство. Я выставляю это на первый план, но отлично вижу, мой дорогой, что скрывается на втором. Ты донимаешь меня расспросами для того, чтобы я тебя запугал, запугал адом. Ибо где-то у тебя таится мысль об обращении и спасении, так называемом спасении души, об отказе от обещания, и тебе хочется проникнуться attritio cordis, страхом сердца перед теми краями, страхом, о котором ты, наверное, слыхал, что через него человек может достичь так называемого блаженства. Да будет тебе известно, что это совершенно устаревшая теология. Учение об attritio отвергнуто наукой. Доказана необходимость contritio, настоящего, подлинно протестантского сокрушения сердца над грехом, не просто наложенной церковью епитимьи страха, а внутреннего религиозного обращения; способен ли ты на него, спроси самого себя, твоя гордость не замедлит с ответом. Чем дальше, тем меньше будет у тебя способности и охоты согласиться на contritio, ибо предстоящее тебе экстравагантное бытие — это великое баловство, после которого не так-то просто ни с того ни с сего возвратиться к посредственно-спасительному. Посему, — говорю это для твоего успокоения, — даже ад не сможет предложить тебе ничего существенно нового — только то, к чему ты более или менее привык, и привык с гордостью. По сути, он продолжение экстравагантного бытия. Проще говоря, вся его сущность, или, если угодно, вся его соль, заключена в том, что он предоставляет своим обитателям только выбор между крайним холодом и жаром, от которого плавится гранит; с ревом мечутся они между этими двумя состояниями, поелику противоположное всегда кажется райской усладой, хотя тотчас же становится невыносимым, и притом в самом адском смысле. Сии крайности тебе, наверное, нравятся.
Я. Да, нравятся. Тем не менее хочу вас предупредить, чтобы вы не были так уж уверены во мне. Некоторая поверхностность вашей теологии может вас подвести. Вы полагаетесь на то, что гордость удержит меня от спасительного сокрушения, забывая при этом, что существует гордое сокрушение. Сокрушение Каина, который твердо знал, что грех его слишком велик, чтобы ждать прощения. Contritio без всякой надежды, полное неверие в прощение и милость, непоколебимая убежденность грешника, что он хватил через край, что никакое милосердие не простит его греха, — вот что такое истинное сокрушение, а оно — обращаю на это ваше внимание — наиболее близко к спасению, наиболее убедительно для милосердия. Согласитесь, что обыденно умеренный грешник весьма умеренно способен заинтересовать милосердие Божие. В этом случае акт милости лишен огня, низведен до ординарной процедуры. Посредственность вообще не живет теологической жизнью. Греховность, настолько порочная, что грешник совершенно отчаивается в спасении, — вот подлинно теологический путь к благодати.
Он. Хитрец! А где ты возьмешь простоту, наивную безудержность отчаяния, являющуюся неизбежной предпосылкой для твоего нечестивого пути к благодати? Не ясно ли тебе, что сознательный, спекулятивный вызов, который бросает милосердию большая вина, делает невозможным и самый акт милосердия?