Мне любопытно, куда она направится. Наверное, в какой-то дом, где некогда была мастерская, а теперь живет старенький дедушка. Я представляю себе старика, окруженного полками с маленькими стеклянными бутылочками и баночками: ведь женщине, занимающейся ее ремеслом, наверное, постоянно требуются новые склянки и флаконы для зелий и настоек. Мне кажется, он должен быть по-своему умудренным человеком, этот дедушка, ведь и под ее всегдашней молчаливостью прячется ум; быть может, это стекольщик, которого занимают тайны алхимии, потому что изготовление стекла само по себе является волшебством.
Но я ошибся, она идет не домой, а, к моему удивлению, в церковь. Здание церкви стоит над изгибом канала, обратив к воде тыльную стену, и округлая апсида с легкими каменными арками и каменной кладкой смотрится изящным шитьем; это облик скорее старой Венеции, чем новой, и такой она мне нравится куда больше. Когда я подхожу ближе, Коряга уже на полпути к дверям.
Внутри церковь полна верующих, чьи уши жаждут услышать слово Божие. Она садится в одном из средних рядов скамей, с краю. Я усаживаюсь позади, в нескольких рядах от нее. Что она здесь делает? Молится об умерших родных, молится за себя? С какими словами ведьмы обращаются к Богу? Я представляю себе исповедь моей госпожи: «Прости меня, Отче, ибо я согрешила. В течение последнего месяца, чтобы заработать на жизнь, я ублажила двадцать мужчин, ни один из коих не является моим мужем». Обычный грех — пусть число любовников и необычно. Но с Корягой все обстоит иначе. Как ей оправдаться в том, что она обмакивала освященную гостию в менструальную кровь, чтобы воспламенить мужскую похоть, или в том, что опять вытаскивала из чрева отчаявшейся женщины мягкую плоть зародыша? Ведь в глазах любого священника такие дела — это работа Бога, совершенная руками диавола. С такими-то грехами, внесенными в дебет в книге приходов и расходов души, разве будет что-то значить здоровье нескольких проституток или спасенная жизнь карлика?
Я опускаю глаза, и мой взгляд утыкается в пол, который представляет собой целое мозаичное озеро из кусочков камня и мрамора — треугольников, ромбиков, квадратиков, образующих круги, расходящихся в разные стороны и перетекающих один в другой, словно маленькие венецианские островки, складывающихся в единое целое. Если посмотреть вдаль, то можно различить отдельные картинки: вот павлин с распушенным хвостом, а рядом с ним растения и другие птицы. Сколько кусочков камня понадобилось, чтобы выложить этот пол? Сколько людей умирает каждый год? А что, если это мозаика из людских душ, из легиона существ, которые прошли сквозь пламя, став расплавленной материей, — подобно тому как камни разжижаются в печи, и если ингредиенты подобраны правильно, то они преображаются в нечто прозрачное, чистое? А что, если подобное происходит в раю? Духовная алхимия, в процессе которой тело теряет земной вес и преображается в безупречную субстанцию души?
О чем она мне рассказывала в ту ночь? О том, что тела наши сделаются подобными прозрачным кусочкам стекла и засверкают на солнце. Они смогут летать быстрее стрел, но станут такими невесомыми, что, соприкасаясь, будут проходить друг сквозь друга. А когда мы будем говорить, то звук наших голосов будет подобен тысяче лютен, и песни наши будут несказанно красивы. Мне снова чудится ее голос, что-то нежно шепчущий на ухо. Наверное, ей впервые начали являться видения здесь, в мире прозрачной мощи.
Я пытаюсь представить себе, как изобразил бы ее Тициан — ее согнутая фигура распрямилась бы, глаза раскрылись бы навстречу Богу. Посвященная в таинства или ведьма? Исцеляющая или испепеляющая? У меня сдавило грудь, словно воздуха вокруг вдруг стало мало. Что мне известно о подобных вещах? Я же карлик при куртизанке, и моя работа — обслуживать мужчин, желающих переспать с ней. По правде говоря, я ничем не лучшее нее. Но она мне помогла. Простила мое озлобление, согрела меня в пору, когда меня сковывала стужа, пронесла меня сквозь жар. И вот я переменился. Переменился больше, чем за все предыдущие годы. Без нее я бы уже умер, но вот я жив и полон пламени. И мне хочется снова ощутить, услышать и испробовать все это снова.
Ах, ты только послушай себя сам, Бучино! Ты — словно влюбленный ослик, кричащий в стойле, но сдерживаемый уздой собственного страха. От презрения и подозрения ты сразу перескочил к безмерному восхищению. Если ты и прошел через какую-то алхимию, то такую, от которой сгущается кровь и рождается дурная поэзия!
Голос, звучащий внутри, яростен и коварен одновременно. Я вырос вместе с целым хором внутренних голосов. Когда человек так уродлив, как я, и не может найти товарищей, то нужно создать их внутри себя, иначе умрешь от одиночества. Но они умеют не только утешать, но иногда и жестоко одергивать, потому что, чтобы выжить, необходимо и то и другое. Потому-то мы с моей госпожой оказались такими отличными товарищами. Нас, каждого на свой лад, воспитывали, готовя к одиночеству, и мы привыкали скорее сопротивляться чувствам, нежели поддаваться им. И потому-то, когда она по уши влюбилась в того сосунка, я не давал ей пощады. И вот я сам сижу здесь и мечтаю о калеке!
Я гляжу ей в затылок. А потом мысленно разворачиваю ее, чтобы снова взглянуть на нее — на ее скособоченное туловище и несуразные при ходьбе руки и ноги, на гладкое лицо с молочными глазами, на кожу — такую бледную, словно из-под нее выкачали всю кровь, на нее — одновременно безмятежную и тревожную. Как ее зовут по-настоящему? Елена Кру… Как там дальше? Крузики? Кажется, так. Елена Крузики. Даже само звучание этого имени кажется мне особенным.
Мне не нужны никакие внутренние голоса, чтобы понять, что со мной происходит. Разумеется, я сам знаю, что она все больше и больше мне нравится. Очень нравится. А может быть, правильнее будет сказать, что я устраняю умственную заслонку, которая долгое время мешала мне взглянуть на нее такими глазами. Как это странно! Бывает, что ты изначально что-то знаешь — и в то же время совсем этого не знаешь! Ведь можно видеть кого-нибудь каждый день и предпочитать вовсе не замечать, что это за человек.
Если вдуматься, это довольно глупая история. Бездумная жестокость, к которой, казалось, я должен был уже привыкнуть к тому времени. Я был молод — по крайней мере, молод душой, ибо физически я уже вырос и с тех пор больше не рос, — и тело мое воспламенялось новыми страстями. Отец умер, и я в ту пору находился под опекой его брата, жившего во Флоренции. Мой дядя был нотариусом, достаточно известным среди коллег по цеху, впрочем, не настолько искусным, чтобы быть замечательным нотариусом, и не настолько замечательным человеком, чтобы быть скромным. Он взял меня к себе в дом потому, что это диктовало ему христианское милосердие, и еще потому, что у меня оказался почерк лучше, а мозги сообразительнее, чем у его родных детей, и он засадил меня за стол переписывать бумаги. Но поскольку ему было ненавистно мое уродство, в котором он видел бесчестье, пятнающее имя семьи, я тоже отвечал ему ненавистью.
Мне было пятнадцать лет, когда дядя привел ее в дом. Родом она была из Далмации; он взял ее из дома своего друга и определил работать на кухне. Она была совсем маленькой, почти моего роста, но вдобавок настолько тощей, что, подозреваю, своим телосложением она была обязана скорее недокорму, чем врожденным особенностям. Зато уродлива она была настолько, что в это трудно было поверить. Когда ее вытаскивали из чрева матери, у нее что-то случилось со ртом, и у нее была такая страшная заячья губа, что всегда казалось, будто она глумливо ухмыляется, а дышала она как свинья. Ей наказали каждый день приносить мне в обеденное время еду в кабинет. Чтобы мы, так сказать, познакомились. Ее это злило, и я это сразу понял. Злость затаилась в глубине ее глаз, хотя, как я догадывался, побоями ее заставили подчиниться. Наверное, она была по-своему весьма смышленой. Но мне совсем не хотелось выяснять, так ли это. А спустя две недели дядя предложил мне эту уродливую девочку в суженые, сказав: «Бучино, тебе с твоим-то телом нелегко будет подыскать жену, но ты ведь повзрослел, и мне кажется, несправедливо лишать тебя радостей любви, которыми наслаждаются прочие люди».
На следующей же неделе я навсегда покинул дом дяди и Флоренцию. И это определило мою дальнейшую жизнь. Поначалу, конечно, было очень тяжело, но я находил способы выживать в пути. В течение следующих нескольких лет я лишился и чувствительности, и невинности. Я отточил ум, научился срезать кошельки и жонглировать, а к той поре, когда я добрался до Рима — города, где жестокость принимает более изощренные и замаскированные формы, я уже приготовился использовать свое тело как удачу, а как не судьбу. Однако жизненный опыт вселил в меня ужас перед чужим уродством, ибо я кое-что усвоил в тот вечер, когда мы вместе с уродливой девицей сидели за дядиным столом, словно две ученые обезьянки, празднуя нашу помолвку. Я понял, что людям гораздо легче смеяться над двумя уродами, чем над одним. Потому что когда вас двое, то зрителям не нужно смотреть только на тебя, заглядывать тебе прямо в глаза и обнаруживать в них или унижение, которому они тебя подвергли, или вызов, который ты бросаешь им в ответ.