Домой он шел медленно, заложив руки за спину, как на прогулке. В душе его жил протест против сегодняшнего неожиданного разбирательства. Но душа душой — ум подсказывал другое. В самом деле, в одиночку он бился. И, главное, непонятно, почему? Чуть ли не с пеной на губах доказывал Кате, какие перемены произошли в деревне, и сам же отнесся к воскресенцам как к представителям старой деревни, среди которых он, агроном, — мессия. А он — что? Винт. Важный, но все же только винтик в большой машине.
— Товарищ Винт, — сказал он вслух, благо пусто было на улице, — вам подкрутили гайку…
Справа, за дощатой оградой, мелькал огонек в больнице. Огонек перемещался от одного окна к другому: с лампой в руках по коридору шла тетка Дуся.
5
Лаврентьев поднялся на крыльцо. Он хотел справиться у санитарки о здоровье Людмилы Кирилловны. На цыпочках прошел в дежурную комнату.
— Тетя Дуся, тетя Дуся! — позвал вполголоса.
Из–за шкафа появилась дородная санитарка.
— Ну что, полуношник?
— Как дела?
— А так. Зотова Мария Ивановна говорит, на поправку пошло. Выдержала Людмила Кирилловна. Организм, говорит, крепкий. И из райздрава этот был, с золотым зубом–то… Тоже говорит, сомнений нету.
— Привет передайте. Скажите: заходил, мол.
— Передам. Иди, не шуми тут. Беды наделаешь.
— Дусенька! — послышался тихий голос за дверью. — Пусти Петра Дементьевича… Петр Дементьевич!
— Какой Дементьевич? — Приоткрыв дверь, тетка Дуся просунула голову в палату и выставленным назад кулаком погрозила Лаврентьеву: уходи, дескать. — Дрова Федот принес.
— Не ври, не ври. Я слышала… Петр Дементьевич, если не зайдете, сама встану.
Тетка Дуся развела руками, Лаврентьев вошел в палату. Впервые за десять дней он видел Людмилу Кирилловну в сознании. Исхудалая, желтая, она ему улыбнулась.
— Не думала, что зайдете. Бессонница у меня, тоскливо. Днем хоть Ирина Аркадьевна, женщины заходят, а ночью — одна.
Говорить ей было трудно. Она держалась за грудь и покашливала.
— Не имею права вас тревожить. — Лаврентьев тоже кашлянул, из солидарности, наверно. — Врачебные правила запрещают. Пойду, простите.
— Нет–нет, не уходите. Садитесь. Вот сюда, сюда на стул. Мы будем не спеша, тихо разговаривать. Это даже и по врачебным правилам можно. У меня, правда, еще высокая температура, жар…
Она дернулась на постели, Лаврентьев забеспокоился. Он жалел, что поддался, порыву и зашел сюда, Можно было дома, у Прониной, узнать о здоровье Людмилы Кирилловны.
— Петр Дементьевич, у меня плохо на душе…
— Но почему же?
— Почему? Одним словом не выскажешь. Если вам не трудно, дайте, пожалуйста, водички.
Лаврентьев подал стакан, Людмила Кирилловна отпила половину, быстро облизнула губы, — они у нее сохли.
— Мне очень хочется рассказать вам о себе, может быть, тогда вы поймете, почему мне плохо. Я вышла замуж шестнадцати лет за человека, которому шел сорок первый. Художник. Он приехал в наш город, ходил по улицам с альбомом, зарисовывал древние церкви, развалины кремля, башни. И однажды увидел меня. Неделю сидела я перед ним на садовой скамейке, и он писал портрет девочки в голубом. Он так много знал, так интересно умел рассказывать, его рисунки казались мне гениальными, а сам он — бескорыстным жрецом высокого искусства… Потом — плакала мама… потом — мы уехали с ним в Харьков, — он был из Харькова. Я жила; не чуя под собой земли, я над ней парила. Как же — подруга гения! Через полгода подруга гения осталась одна, гению с ней, глупой, болтливой, восторженной и ужасно наивной, стало неинтересно. Гений ушел к более опытной, более близкой ему, тоже, как и он, жрице искусства. Я вернулась к маме и ревела, ревела полтора года… Дайте еще водички.
Снова отпив глоток, она продолжала:
— Началась война, я, не задумываясь, ушла на фронт. Окончила курсы медсестер — и ушла. На фронте я уже не плакала, не было времени плакать. Работала. А в гениев веру потеряла навсегда. Обжегшись на молоке, знаете ли, дуют и на воду. Я разуверилась и в любви, и мне казалось, тоже навсегда…
Людмила Кирилловна, протянув руку, взяла со столика крошечный флакончик духов и стала вертеть его пробку. Сложные чувства боролись в Лаврентьеве. В словах Людмилы Кирилловны не прозвучала ни одна фальшивая нотка, она говорила искренне, раскрыв сердце; он чувствовал, что рассказанное ею — правда, что это все так. Но… перед глазами вставал альбом: снимки Людмилы Кирилловны — в южных волнах, в пальмовых аллеях, рядом с блондинами и брюнетами, насупленными и улыбающимися.
Людмила Кирилловна отвернула лицо к стене, выбросив поверх одеяла иссушенные болезнью белые руки.
— Плохо как… плохо…
Лаврентьев поднялся, чтобы позвать тетку Дусю или Зотову, но его поймали за руку и удержали горячие пальцы Людмилы Кирилловны.
— Сидите!..
Лаврентьеву было очень тоскливо от всего этого разговора, от всей больничной обстановки; он поставил себя на место Людмилы Кирилловны, больной и одинокой, и тогда пришло сострадание. Он положил ее руку к себе на ладонь и другой ладонью погладил.
— Ну что вы, Людмила Кирилловна? Зачем волноваться? Я не знал, какой трудной жизнью вы жили. Спасибо вам за откровенность. У вас есть чему поучиться. Вы — человек энергичный, стойкий, самоотверженный. У вас такие обширные и прекрасные планы, — о них я помню с нашей первой встречи. Убежден, что…
— Вы хитрый, — перебила Людмила Кирилловна, взглянув на него усталыми глазами, и отняла руку. — Вы хотите сыграть на моем самолюбии.
— Ни на чем я не играю, просто убежден, что планы ваши будут выполнены. В работе своей вы найдете и силы, и удовлетворение, и смысл жизни. Знаете же сами это.
— Да, хитрый. Когда вы так говорите, мне начинает казаться, что я действительно чуть ли не борец за народное благо. А какой из меня борец? Я слабая, очень слабая. Мне вот хочется, чтобы сейчас рядом со мной была мама, поила бы меня морсом, заплетала косички…
Людмила Кирилловна говорила это с закрытыми глазами, ресницы ее мелко вздрагивали, по кривившимся губам скользила непонятная — то ли горькая, то ли счастливая — улыбка. Она снова бредила.
Чувство сострадания в Лаврентьеве сменилось нежностью. Черт возьми, если бы он мог, он бы охотно заменил ей в эту минуту ее маму, он бы и морсу наварил и заплел воображаемые косички…
В те же ночные часы, на противоположной окраине села, в домике Звонких, происходила другая сцена. Возвратясь с партийного собрания, Ася рассказала матери о том, что Лаврентьеву за злосчастную выдумку со Снежинкой хотели сделать предупреждение.
— Ах, боже мой, боже мой! Выговор задумали объявить… Как же быть–то мне, глупая моя умница? Ну дай совет, Асютынька. Петр Дементьевич!.. Ах, грех на мне. Побегу, побегу к нему, слышь. Где плат? Где поддевка? К Антону побегу, к нему побегу, к Дарье…
— Да что такое, мама? Что с тобой? — Ася растерялась.
— Дура я — форсистая да заносчивая. Ума небольшого, хитрости великой. Человека под нож чуть не подвела. Какого человека! Где же плат–то?!
— Никуда не пущу, — Ася схватила ее за плечи, прижала к себе, — пока не скажешь, что с тобой. Мамка ты смешная, по ночам бегать…
— Ну вот — на! Казни… Вся перед тобой. — Елизавета Степановна опустилась на стул, положила руки на узоры скатерти. — Десятого теленка по его, по Петра Дементьевича, способу ращу. Ни в одном червоточинки, хвори какой не найдешь. Поняла?
— Это верно? — Асины крутые брови пошли вверх.
— Мать во лжи подозреваешь? Верно. И все тишком, тишком от людей, от Петра Дементьевича — главное. Форс перед ним гну — сами, мол, с усами. И не один форс — стыд глаза точит глядеть на него, прийти да сказать: прости, Петенька, нагалдела, а ты–то прав оказался.
— Так и надо было сделать сразу.
— Баба я, доченька, баба. Участковый приедет, ахает, зоотехник–то наш, думает: вот инструкцию хорошую дал… По его, мол, инструкции действую. А я по Петенькиной… Пойду, а? Дочка?
— Пойдешь, — строго сказала Ася. — И к Петру Дементьевичу, ко всем пойдешь. Только завтра. Не знаю, что тебе там будет — на вид ли, порицание… А от меня, считай, самый строгий выговор. Не скрытничай, не строй фокусов. Как не стыдно!..
— Стыдно, стыдно, срами меня. Стыд — что! За Петеньку горько. Ах, непутевая, неукладная, чего натворила!..
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Когда Владимир Ильич Ленин говорил, что социализм — это учет, в те, ставшие ныне далекими, времена подавляющее большинство советских людей и не подозревало, насколько глубоко ленинское положение войдет в их плоть и кровь, в их труд — во всю жизнь. Учет сделанного, учет того, что надо сделать, учет возможностей, учет противодействующих сил — без него мы не мыслим поступательного движения вперед, не мыслим ни социализма, ни самого коммунизма — конечной цели великой борьбы народов. Магистральным руслом социалистического учета стал для нас план — от грандиозных, объемлющих жизнь всей страны планов на несколько лет, которые приводят в смущение надменных дельцов Лондона и Вашингтона, до планов токаря или комбайнера.