У излишних людей, «богемы четырех континентов»,[403] которые устремились к мысу Доброй Надежды, было еще много общего со старыми авантюристами. Они, как и встарь, могли спеть:
Поплыву за край Суэцкий, где что жить и что не жить,Там нет заповедей тухлых, так что можно вдосталь пить.
Разница была не в их моральности или аморальности, а скорее в том, что решение присоединиться к этой компании «всех наций и всех цветов»[404] теперь уже не принадлежало им точно; что они не сами порывали с обществом, а изгонялись из него; что они не были предприимчивыми сверх тех пределов, что допускались рамками цивилизованности, а являлись жертвами, лишенными полезного назначения или функции. Их единственный выбор был негативного свойства — отказ от участия в рабочих движениях, в которых лучшие из излишних людей или тех, кому грозила такая участь, обретали своего рода контробщество, дающее людям возможность найти путь обратно в человеческий мир товарищества и целенаправленной деятельности. В них не было ничего, что было бы плодом их собственных усилий, они были похожи на живые символы случившегося с ними, живыми абстракциями и свидетельствами абсурдности человеческих институтов. Они не были, подобно прежним авантюристам, личностями, а являлись тенями событий, к которым сами не имели никакого отношения.
Как у г-на Куртца в «Сердце тьмы» Конрада, «в глубине их была пустота», они были «циничными, хищными и жестокими, но отнюдь не мужественными или смелыми». Они ни во что не верили, но «могли себя убедить в чем угодно… в чем угодно». Изгнанные из мира общепринятых ценностей, они были предоставлены самим себе, но редко находили в себе самих опору, разве что изредка проблеск таланта, что делало их, подобно Куртцу, очень опасными, если им доводилось все-таки вернуться на родину. Поскольку, может быть, единственным талантом, который по-настоящему проклевывался в их пустых душах, был дар словесного гипноза, создающий «лидеров какой-нибудь крайней партии». Наиболее одаренные были ходячими воплощениями социальной обиженности, подобно немцу Карлу Петерсу (возможно, послужившему прототипом Куртца), открыто признававшему, что ему «опостылело числиться среди парий и он желает принадлежать к расе господ».[405] Но одаренные или нет, все они «были готовы поучаствовать в любой игре — от расшибалочки до предумышленного убийства», и их человеческие собратья значили для них «так или иначе не больше, чем вон та муха». Так что они привносили с собой или быстро усваивали правила поведения, характерные для нарождающегося вида убийц, среди которых единственным непростительным грехом считается потеря самообладания.
Были среди них, несомненно, и настоящие джентльмены, вроде г-на Джоунза из повести Конрада «Победа», скуки ради готовые заплатить любую цену за то, чтобы попасть в «мир риска и приключений», или как г-н Хейст, упивавшийся презрением ко всему человеческому, пока его не понесло «подобно оторвавшемуся листку… не способному прилепиться ни к чему и нигде». Их неудержимо влек к себе мир, где все было не всерьез, который мог научить их самой «главной шутке» — «победе над отчаянием». В «великих джунглях, где нет закона», сводили близкое знакомство совершенный джентльмен и совершенный негодяй, и обнаруживалось, что они «хорошо подходят друг к другу при своем громадном внешнем несходстве — одинаковые души в различных оболочках». Мы уже наблюдали, как вело себя высшее общество в деле Дрейфуса, и видели, как Дизраэли открыл социальную связь между пороком и преступлением; и здесь снова перед нами, по существу, та же самая история любви высшего общества к своему собственному уголовному миру и того преступного чувства, которое он возбуждает, когда, прикрываясь цивилизованной сдержанностью, стремлением избежать «излишних проявлений власти» и хорошими манерами, ему позволяют создавать вокруг своих преступлений атмосферу утонченного порока. Эта утонченность, сам контраст между жестокостью преступления и манерой его совершения становятся основой глубокого взаимопонимания между преступником и джентльменом. Но то, что, как бы то ни было, потребовало для своего развития десятилетий в Европе, так как такое развитие сдерживалось общественными моральными ценностями, в фантомном мире колониальных авантюр взорвалось с внезапностью короткого замыкания.
Вне ограничений и лицемерных установок общества, в окружении туземной жизни джентльмен и уголовник чувствовали не только близость людей одного цвета кожи, но и дыхание мира неограниченных Для совершения преступлений возможностей, в духе разыгрываемой пьесы, где сочетаются смех и ужас и открывается путь для полной реализации их фантомоподобного существования. Туземная жизнь обеспечивала всем этим призрачным событиям кажущуюся гарантию от любых последствий, так как уж для этих людей она выглядела «просто театром теней. Театром теней, сквозь который господствующая раса могла проходить незадетой и незамеченной, со всеми ее непостижимыми целями и надобностями».
Мир диких туземцев был великолепной декорацией для людей, бежавших от реальностей цивилизации. Под беспощадным солнцем, в окружении совершенно враждебной природы, они встречали других человеческих существ, живущих без какого-либо целенаправленного будущего и отмеченного достижениями прошлого, непостижимых, как обитатели сумасшедшего дома. «Доисторический человек проклинал нас, молился нам, нас приветствовал… кто мог сказать? Нам недоступно было понимание окружающего; мы скользили мимо, словно призраки, удивленные и втайне испуганные, как испугался бы нормальный человек взрыва энтузиазма в сумасшедшем доме. Мы не могли понять, ибо мы были слишком далеки и не умели вспомнить; мы блуждали во мраке первых веков — тех веков, которые прошли, не оставив ни следа, ни воспоминаний.
Земля казалась непохожей на землю. Мы привыкли смотреть на скованное цепями, побежденное чудовище, но здесь… здесь вы видели существо чудовищное и свободное. Оно не походило на землю, а люди… нет, люди остались людьми. Знаете, нет ничего хуже этого подозрения, что люди остаются людьми. Оно нарастало медленно, постепенно. Они выли, прыгали, корчили страшные гримасы; но в трепет приводила вас мысль о том, что они — такие же люди, как вы, — мысль об отдаленном вашем родстве с этими дикими и страшными существами» («Сердце тьмы»).
Удивительно, что, говоря исторически, существование «доисторического человека» так мало влияло на западных людей до начала схватки за Африку. Однако документально подтверждается, что ничего особенного не происходило, пока истреблялись при численном превосходстве европейских поселенцев дикие племена, пока негры целыми кораблями отправлялись в качестве рабов в устроенный Европой мир Соединенных Штатов и даже пока только одиночные путешественники отправлялись во внутренние районы Черного континента, где дикари были достаточно многочисленными, чтобы образовать свой собственный безумный мир, к которому европейские искатели приключений добавляли безумие охоты за слоновой костью. Многие из этих авантюристов сходили с ума в молчаливой глуши перенаселенного континента, где присутствие человека только подчеркивало полное одиночество, где нетронутая, подавляюще враждебная природа, которую никто никогда не позаботился превратить в человеческий ландшафт, казалось, с надменным терпением ждала «конца этого фантастического вторжения» человека. Но их сумасшествие было их личным переживанием и не имело последствий.
С приходом людей, вовлеченных в схватку за Африку, все переменилось. Это уже не были одиночки, «в сотворении (их) участвовала вся Европа». Они сосредоточились в южной части континента, где встретили буров — отколовшуюся от голландцев группу, почти позабытую Европой, но теперь оказавшуюся как бы естественным введением в проблемы новой среды обитания. Реакция на эту среду излишних людей во многом определялась опытом этой единственной европейской группы, которой когда-либо хоть и в полнейшей изоляции, но приходилось жить в мире черных дикарей.
Буры ведут свое происхождение от голландских поселенцев, обосновавшихся в середине XVII в. в районе мыса Доброй Надежды и обеспечивавших свежими овощами и мясом суда, следовавшие в Индию. За ними последовала в следующем веке лишь небольшая группа французских гугенотов, так что только благодаря высокому уровню рождаемости эта маленькая, отщепившаяся от голландской нации группа превратилась в отдельный народец. Полностью выключенные из потока европейской истории, они вступили на путь, «которым лишь немногие нации шли до них, и едва ли какая-нибудь шла с успехом».[406]
В развитии бурского народа играли особую роль два главных материальных фактора: чрезвычайно плохая земля, которую можно было использовать лишь для экстенсивного скотоводства, и очень многочисленное черное население, организованное в племена и ведущее образ жизни бродячих охотников.[407] Плохая земля делала невозможным тесное соседское расселение, так что голландские переселенцы-крестьяне не смогли следовать сельским формам организации, принятых у них на родине. Большие семьи, отделенные друг от друга широкими пустынными пространствами, были вынуждены объединяться в своего рода кланы, и только постоянная угроза со стороны общего врага черных племен, далеко превосходящих численностью белых поселенцев, сдерживала эти кланы от активной борьбы друг с другом. Решением двойной проблемы — отсутствия плодородия и многочисленности туземцев — было рабовладение.[408]