Царствование Александра II все было под знаком катастрофы. Когда в феврале 1855 года умер Николай Павлович, передав сыну «команду не в добром порядке», как он сам выразился, положение России было ужасно. Если почитать мемуары и письма того времени, — они все исполнены мучительной тревоги, возмущения и смятения. Принять русскую корону в час, когда вся Европа, вооруженная и озлобленная, была против России, в час, когда внутри страны, утомленной полицейским николаевским режимом, не было никакого доверия к правительству, — это ли не страшно? Это ли не ужасно?
Вера Сергеевна Аксакова, женщина неглупая, интересная, между прочим, в том отношении, что в ее личности отразился целый мир тогдашней дворянской культуры в ее славянофильском уклоне, превосходно запечатлела в своем дневнике тревогу тех трудных дней. Она то и дело обращается к особе Александра II, стараясь угадать и оценить его намерения и решения. Когда она впервые услышала, что умер Николай Павлович, она была потрясена. «Не могу пересказать то впечатление, которое произвели эти слова на всех нас. Мы были подавлены огромностью значения этого неожиданного события… Чего ждать, что будет, как пройдет эта минута смущения? Не пойдет ли все прежним или даже худшим порядком или вдруг переменится все направление, вся политика? И, может быть, Бог ведет Россию к исполнению ее святого долга непостижимыми своими путями!..»
На другой день она пишет: «И точно, подтвердилось все это событие. Сегодня возвратились из города наши крестьяне, возившие туда продавать свои дрова. Они привезли ту же весть. В Москве вчера уже все присягнули. На вопрос, какие вести в Москве, — „царь помер“, — отвечал один из них. „Вчера загоняли весь народ в церковь присягать. Все церкви были отворены, казаки разъезжали по всему городу с объявлением и гнали народ в церкви“. — „Что же народ желает?“ — Крестьянин как-то улыбнулся и сказал: „Не знаю…“ Все невольно чувствуют, что какой-то камень, какой-то пресс снят с каждого, как-то легче стало дышать; вдруг возродились небывалые надежды; безвыходное положение, к сознанию которого почти с отчаянием пришли наконец все, вдруг представилось доступным изменению. Ни злобы, ни неприязни против виновника этого положения. Его жалеют, как человека, но даже говорят, что, несмотря на все сожаление о нем, никто, если спросить себя откровенно, не пожелал бы, чтобы он воскрес».
А между тем продолжалась осада Севастополя, и, несмотря на мужество наших солдат, все чувствовали, что его дни сочтены, что судьба готовит последнее испытание ревнителям национальной государственности. «По-видимому, то же бессмыслие, которое наложило свою печать на наш политический образ действий, — писал тогда Тютчев, — присуще и нашему военному управлению. И не могло быть иначе. Подавление мысли уже давно было руководящим принципом нашего правительства. Последствия подобной системы не — могут иметь пределов. Ничто не было пощажено. На всем отразилось это давление. Все и все сплошь одурели… Известия все плохие, и чувствуется по их глупейшим бюллетеням, что они совершенно растерялись. Мне кажется, что никогда с тех пор, как существует история, не было ничего подобного: империя, целый мир рушится и погибает под бременем глупости нескольких дураков».
А В. С. Аксакова в своем дневнике продолжала ревниво следить за всеми событиями и слухами о новом императоре. Она негодует, что негодяй Нессельроде все еще у власти, радуется, что Клейнмихель, живой символ николаевской системы, удален. Ей не нравится тоже Ростовцев. «Как противны его разные приказы, в которых он будто бы с простодушной, смелой и благородной откровенностью рассказывает во всеуслышание все действия, движения государя при представлении генералов, слова государя к нему, то есть Ростовцеву, с каким чувством он, то есть Ростовцев, поцеловал руку государя, как государь, сделав два шага вперед, сказал то-то, и в голосе были слезы… Потом зарыдал, потом сказал то и то, и опять в голосе были слезы, словом сказать, представил государя совершенно шутом».
В сентябре новый царь приехал в Москву. Та же В. С. Аксакова рассказывает, как брат Константин видел Александра Николаевича и что в это время болтали в народе. «Был тут также один человек (вроде какого-то эмиссара, как показалось Константину), который шутил совершенно по-русски, трунил над всеми, всех смешил и говорил разные дерзкие выходки насчет всех, появлявшихся на Красном крыльце. Наконец появился государь с государыней под руку. Ура кричали недружно…» Государь так худ и печален, что Константин говорит, что нельзя его было видеть без слез, он представился ему какой-то несчастной жертвой, на которую должно обрушиться все зло предшествовавшего царствования И сверх того он также жертва воспитания этой гибельной системы, от которой не может сам освободиться. Государь кланялся не низко, как все заметили в народе. Тут Константин услыхал, как тот же подозрительный человек сказал: «Одному человеку такая честь!»
Царь из Москвы поехал к Троице. Дворовые девки были там и рассказывали В. С. Аксаковой: «Вот и государь на всех не угодит, народ его так и пушит, пушит. Вот, говорят, Севастополь отдал — приехал Богу молиться. — Они нам не хотели и рассказывать этого. Поразительно это явление, оно меня обдало каким то ужасом, страшный приговор. Он молится, плачет, а народ немилосердно произносит ему суд, как бы не благословляя его молитвы. Несчастный государь! Страшно! Что-то роковое преследует его.
Константин думает, что свободное слово в состоянии было бы искоренить зло; нет, мне кажется, теперь этого недостаточно: только совершенный внутренний переворот, полная перемена всей системы может вызвать новую жизнь, но во всяком случае и теперь и после свободное слово необходимо».
Но из Севастополя приходили мрачные известия. «И это только справедливо. — писал Тютчев, — так как было бы неестественно, чтобы тридцатилетнее господство глупости, испорченности и злоупотреблений увенчалось успехом и славой».
Наконец и нам повезло. На азиатском театре войны был взят Каре. Это позволило нам заключить в марте 1856 года не очень постыдный мир с Европой, утомленной нашим упорством.
Александру Николаевичу надо было подумать теперь о том, что делать с Россией, потрясенной и разочарованной. И сам он был потрясен и разочарован. Припоминая наружность отца, его взгляд, его величественные жесты, его уверенные интонации, он удивлялся той убежденности в своем праве на власть, какая была свойственна Николаю Павловичу.
Он полусознательно старался подражать отцу, этим его позам, величавым и грозным, но он чувствовал, что похож на актера, которому навязали неподходящую роль.
А между тем надо было ехать в Москву и короноваться. Он шел бледный, измученный под пышным балдахином, наклоняя голову в огромной сверкавшей короне, изнемогая от какого-то странного чувства, похожего на стыд.
Потом вереница приемов и балов в тех великолепных залах, где, залитые золотом, двигались шуршащей толпой царедворцы, дипломаты, генералы и эти блестящие придворные красавицы, и уроды, и вереницы всевозможных князей мингрельских, имеретинских, татарских — в их ярких одеждах, с их недавним кровавым прошлым… «И в двух шагах от залитых светом зал, наполненных современной толпой, там, под сводами, стояли гробницы Иоанна III и Иоанна IV… Если можно было предположить, что шум и отблеск всего, что происходит в Кремле, дошел до них, как бы эти мертвецы должны были изумиться.
Как действительность похожа часто на сон!» Но был и другой праздник «народный». Это была обратная сторона царского великолепия. «Этот мнимый народный праздник был безобразен по исполнению и нелеп по замыслу. Это был дележ всевозможных яств, испорченных дождем, который их поливал в течение двух дней, и ими угощали двести тысяч человек, толпившихся в грязи и всяких отбросах».
III
Итак, мир с Европой был заключен. В царском манифесте по этому поводу было сказано между прочим: «При помощи небесного промысла, всегда благодеющего России, да утвердится и совершенствуется ее внутреннее благоустройство; правда и милость да царствуют в судах ее; да развивается повсюду и с новой силой стремление к просвещению и всякой полезной деятельности, и каждый под сению законов, для всех равно справедливых, всем равно покровительствующих, да наслаждается в мире плодами трудов невинных. Наконец, — и сие есть первое, живейшее желание паше, — свет спасительной веры, озаряя умы, укрепляя сердца, да сохраняет и улучшает более и более общественную нравственность, сей вернейший залог порядка и счастия».
Сентиментальность этого манифеста как нельзя лучше соответствовала характеру нового императора. «Плоды трудов невинных» — это прямо из Жуковского. Но грамотные русские люди, не избалованные вниманием правительства к их нуждам и требованиям, обрадовались манифесту, ибо в нем содержался намек на внутренние реформы. Хотел или не хотел Александр; Николаевич, но все равно ему пришлось идти по тому пути, который был предуготован объективными силами истории, ее фатальной диалектикой… У Александра Николаевича Романова не было ни малейшего желания перестраивать и обновлять государственный порядок России. Он уважал, ценил и любил своего отца. Его образ был привлекателен и красив в его глазах. Его система не казалась ему дурною. Но Александр II Пыл умнее многих и многих современных ему сановником, царедворцев и представителей высшего дворянства. И он понял, что система Николая обречена на гибель. Он часто изнемогал в борьбе с ревнителями старого крепостного порядка, который он и сам готов был бы принять и оправдать, если бы не свойственный ему здравый смысл, понудивший его освободить крестьян и отказаться от приемов николаевского управления страной. Александр II понял — и это делает ему честь, — что все равно нельзя остановить ход событий. Но он медлил с реформами, медлил поневоле, ибо вокруг него было мало людей, этим реформам сочувствующих. А между тем там, за дворцовой оградой, а иногда и внутри ее, но где-то в тени, нетерпеливые люди шептали проклятия по адресу тех, кто стоял вокруг трона «жадною толпой». «Тишина, господствующая в стране, — писал летом 1858 года один из умных современников Александра II, — меня совсем не успокаивает не потому, что я считаю ее неискренней, но она, очевидно, основана на недоразумении… Но когда приходится видеть то, что здесь делается или, скорее, не делается, — всю эту бестолковщину и беспорядочную деятельность, то невозможно не питать самых серьезных опасений. Не только никто не знает, что делается в комитете и в каком положении находится начатая задача, но никто даже не хочет этого знать… Л между тем очевидно, что ни одна реформа еще не проведена, хотя обо всем был поднят вопрос».