нежелательно и для непосредственных участников трагедии), в глазах непосвящённых будет выглядеть так, словно эти герои ради забавы мчатся вперёд, ради забавы останавливаются или же терпят крушение. И тогда трагедия превращается в комедию. Таким образом, комедия – это трагедия, не вызвавшая сочувствия непосвящённых.
В общем, мы, и взрослые и дети, все без исключения, – паровозы. Я, например, ощущаю себя устаревшим паровозом 32‒36 с высоченной трубой. Паровозом, установленным на поворотном круге.
Однако как тормозит движение этих паровозов общество определённой эпохи определённой страны и наши предки! Я всё время ощущаю тормоз и в то же время не могу не ощущать биения пульса машины, не видеть пламени, бушующего в топке. Мы не просто существуем сами по себе. Мы, как паровозы, заключаем в себе многовековую историю и, более того, состоим из бесчисленного количества поршней и зубчатых колёс. А колея, по которой мы мчимся вперёд, неведома нам так же, как и паровозу. Возможно, она пройдёт через туннели и мосты. Колея запрещает нам всякую свободу, любое, даже малейшее, отклонение в сторону. Пожалуй, факт этот страшен, но, хотим мы того или нет, он, несомненно, существует.
Каким бы решительным ни был машинист, это не даёт свободы паровозу. Того или иного машиниста сажает на тот или иной паровоз прихотливая воля богов. Однако почти каждый паровоз, пока насквозь не проржавеет, стремится вперёд. В этом и состоит внешняя величавость паровоза.
Каждый из нас – паровоз. Наша работа – не более чем дым и искры, которые мы выбрасываем в небо. Люди, идущие у железнодорожной насыпи, по дыму и искрам узнают, что мчится паровоз. Или что он только что промчался. Дым и искры, если речь идёт об электровозе, можно заменить грохотом. Вот почему мне близки слова Флобера: «Человек – ничто, работа – всё». Религиозный деятель искусств, общественный деятель – самые разные паровозы, каждый, следуя своей колеёй, неизбежно стремительно движется. Как можно быстрее – вот единственное, что их волнует.
Ощущать самого себя всякий раз, когда видишь паровоз, – такое присуще, разумеется, не мне одному. Сайто Рёку писал о вздохах паровоза, с трудом переваливающего через горы Хаконэ: «Ух ты, что за горы, ух ты, что за горы». А паровоз, спускающийся вниз с утёса Усуитогэ, полон радости. Он всегда бодро поёт: «Как высоко Такасаки, как высоко Такасаки». Если первый – паровоз трагедии, то второй, возможно, паровоз комедии.
Заметки в Кугэнуме
Я лежал навзничь на втором этаже гостиницы в Кугэнуме. У моего изголовья друг против друга сидели жена и тётушка и смотрели на расстилавшееся за садом море. Не открывая глаз, я сказал:
– Вот-вот пойдёт дождь.
Жена и тётушка не поверили мне. Особенно жена, которая сказала:
– В такую-то погоду?
Но не прошло и двух минут, как полил необычайно сильный дождь.
Я шёл по безлюдной дороге в сосновом лесу. Передо мной, виляя хвостом, бежала белая собачонка. Глядя на её яички, я почувствовал в их розоватости прохладу. Добежав до поворота дороги, она вдруг обернулась ко мне. А потом явственно улыбнулась.
В песке на обочине дороги я увидел квакшу. И подумал, что она будет делать, когда появится автомобиль. Но это была узенькая дорога, по которой не ездили автомобили. Но я забеспокоился и палкой отбросил квакшу подальше в густую траву.
* * *
Среди сосен, одинаково изогнутых по ветру, я увидел белый дом. Он тоже был искривлён. Я подумал, что в этом виноваты мои глаза, но сколько ни присматривался, дом оставался таким же искривлённым. Это было более чем удивительно.
Я отправился в баню. Было около одиннадцати часов вечера. В бане юноша, не пользуясь полотенцем, мыл лицо. Он был щуплый и тощий, как ощипанная курица. Мне вдруг стало неприятно, и я вернулся в свой номер. Там валялся харамаки. Я развязал пояс – это действительно был мой харамаки.
(На этом заканчиваю. Во время пребывания в гостинице Адзумая.)
Во сне, который видел, я был таким же, как всегда. Вечером (19 июля) я, сидя в повозке, запряжённой лошадью, вместе с Сасаки Мосаку-куном, выспрашивал у шагавшего рядом возницы в соломенной шляпе о ценах в Пекине. Но не прошло и двадцати минут после моего окончательного пробуждения, как меня охватила тоска. Временами возвращалось моё обычное состояние, словно сквозь разрывы в моей серой палатке проглядывает яркий пейзаж. Казалось, будто я путешествую в своём воображении.
Гуляя, я встретил мальчика в белом купальном костюме. К ушам он прикрепил сделанные из коры бамбука заячьи ушки. Ещё когда нас разделяло шагов пять-шесть, я испугался, подумав, как опасны острые концы коры бамбука. Этот страх владел мной какое-то время и после того, как мы разминулись.
Я задумчиво курил сигарету, в голову приходили одни грустные мысли. В соседней комнате передо мной нанятая нами служанка, повернувшись ко мне спиной, складывала пелёнки. Вдруг я сказал: «На пелёнках гусеница». Сам не знаю, почему я это сказал. Служанка, вытаращив глаза, воскликнула: «Смотри ты, и вправду гусеница».
Открывая банку со сливочным маслом, я вспомнил лето в Каруидзаве и как бы в такт мыслям почувствовал покалывание в затылке. Удивившись, я обернулся. Это прилетел овод, которых много было в Каруидзаве. Но не местный овод, а овод, у которого были такие же зелёные глаза, как у оводов в Каруидзаве.
Для меня в последнее время нет ничего более страшного, чем пасмурный ветреный день. Мне кажется, что меня плотно окружает враждебный пейзаж. По сравнению с ним собаки и гром, которых я когда-то боялся, – ничто. Позавчера (18 июля) я спокойно шёл мимо нескольких лаявших собак. Но когда на ветру шелестят сосны, я даже днём укрываюсь с головой футоном или спасаюсь в соседней комнате, где сидит жена.
Гуляя в одиночестве, я увидел дом, на котором была табличка зубного врача. Через два-три дня жена, проходя там же, не увидела дома с табличкой. Я сказал: «Точно видел», – а жена сказала: «Точно не видела». Потом она пошла навестить мать и опять сказала: «Нет её». Но я всё-таки думаю, что она была. На ней был написан иероглиф «зуб» и катаканой – фамилия врача, так что ошибиться я никак не мог.
(На этом заканчиваю. После того как мы сняли дом.)
Зарисовки в Никко
Река Отани
Миновав станцию Умагаэси, я прошёл немного вперёд, и передо мною открылся вид на реку Отани. Я присел на камень, усыпанный палой листвой, и стал глядеть на реку. Она течёт по дну глубокого ущелья и от этого кажется не больше пяти-шести сяку в ширину. С обеих сторон ущелье обступают горы, поросшие густыми лесами в багряно-золотом уборе, а между ними струится, взбивая белую пену, вода чистейшей, почти лазоревой голубизны.
Сквозь багрянец и золото