Как у Вас с квартирой? Вещи пришли — хорошо, но не вовремя — куда их уставлять? Все-таки Вы где-то помещаетесь, не теряйтесь же, сообщите мне адрес. Пока направляю к Вам с этим по старому адресу соб. приятельницу — Нину Павловну Збруеву, хорошую женщину, мож. быть, она Вам сможет в чем-нибудь помочь. В ее добром желании можно не сомневаться.
Мы здесь живем на травке, я почти не двигаюсь, Инна Григорьевна мало, она все прибаливает. Но здесь, на чистом воздухе и в тишине, болезни легче выносятся, дурные настроения тоже; они как-то растворяются в окружении мирной природы и домашних зверей. Останемся здесь — я до конца сентября, если позволит осень, Кочетковы — дольше, до холодов, иногда до снега. По приезде увидимся — надеюсь, немедленно. Инна Григ. шлет Вам и Муру, неотделимому от Вас, привет. Александр Серг. еще в Кисловодске, ждем его в начале сентября. Я рада, что Вы их узнали — рада за них.
До свидания, Марина — чудесное имя.
Ваша Вера Мерк.»
«Москва, 31-го августа 1940 г.
Дорогая Вера Александровна,
Книжка и письмо дошли, но меня к сожалению не было дома, так что я Вашей приятельницы не видела. Жаль. Для меня нет чужих: я с каждым — с конца, как во сне, где нет времени на предварительность.
Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. Вчера ушла с ул. Герцена, где нам было очень хорошо, во временно-пустующую крохотную комнатку в Мерзляковском пер. Весь груз (колоссальный, все еще непомерный, несмотря на полный месяц распродаж и раздач) оставили на ул. Герцена — до 15-го сентября, в пустой комнате одного из профессоров. — А дальше???
Обратилась к заместителю Фадеева Павленко — очаровательный человек, вполне сочувствует, но дать ничего не может, у писателей в Москве нет ни метра, и я ему верю. Предлагал загород, я привела основной довод: собачьей тоски, и он понял и не настаивал. (За городом можно жить большой дружной семьей, где один другого выручает, сменяет и т. д. — а так — Мур в школе, а я с утра до утра — одна со своими мыслями (трезвыми, без иллюзий) — и чувствами (безумными, якобы — безумными — вещами), — переводами, — хватит с меня одной такой зимы.
Обратилась в Литфонд, обещали помочь мне приискать комнату, но предупредили, что «писательнице с сыном» каждый сдающий предпочтет одинокого мужчину без готовки, стирки и т. д. — Где мне тягаться с одиноким мужчиной!
Словом, Москва меня не вмещает.
Мне некого винить. И себя не виню, п.ч. это была моя судьба. Только — чем кончится?
Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не. Кстати, уже больше месяца не перевожу ничего, просто не притрагиваюсь к тетради: таможня, багаж, продажи, подарки (кому — что), беганье по объявлениям (дала четыре — и ничего не вышло) — сейчас — переезд… И — доколе?
Хорошо, не я одна… Да, но мой отец поставил Музей Изящных Искусств — один на всю страну — он основатель и собиратель, его труд — 14-ти лет — о себе говорить не буду, нет, все-таки скажу — словом Шенье, его последним словом: — Et pourtant il у avait guel-que chose lá…[59] (указал на лоб) — я не могу, не кривя душой отождествлять себя с любым колхозником — или одесситом — на к-го тоже не нашлось места в Москве.
Я не могу вытравить из себя чувства — права. (Не говоря уже о том, что в бывш. Румянцевском музее три наши библиотеки: деда: Александра Даниловича Мейна, матери: Марии Александровны Цветаевой, и отца: Ивана Владимировича Цветаева. Мы Москву — задарили. А она меня вышвыривает: извергает. И кто она такая, чтобы предо мной гордиться?
У меня есть друзья, но они бессильны. И меня начинают жалеть (что меня уже смущает, наводит на мысли…) совершенно чужие люди. Это — хуже всего, п.ч. я от малейшего доброго слова — интонации — заливаюсь слезами, как скала водой водопада. И Мур впадает в гнев. Он не понимает, что плачет не женщина, а скала.
… Единственная моя радость — Вы будете смеяться — восточный мусульманский янтарь, к-рый купила 2 года назад на парижском «толчке» — совершенно мертвым, восковым, покрытым плесенью, и который с каждым днем, на мою радость, оживает — играет и сияет изнутри. Ношу его на теле, невидимо. Похож на рябину.
Мур поступил в хорошую школу, нынче был уже на параде, а завтра первый день идет в класс.
…И если в сердечной пустыне,Пустынной — до краю очей,Чего-нибудь жалко — так сына:Волченка — еще поволчей…
(Это — старые стихи. Впрочем, все старые. Новых — нет.)
С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня — все меньше и меньше, вроде того стада, к-ое на каждой изгороди оставляло по клочку пуха… Остается только мое основное нет.
Еще одно. Я от природы очень веселая. (М. б. это — другое, но другого слова нет.) Мне очень мало нужно было, чтобы быть счастливой. Свой стол. Здоровье своих. Любая погода. Вся свобода. Все. — И вот — чтобы это несчастное счастье — та́к добывать, — в этом не только жестокость, но и глупость. Счастливому человеку жизнь должна — радоваться, поощрять его в этом редком даре. Потому что от счастливого — идет счастье. От меня шло. Здорово шло. Я чужими тяжестями (взва́ленными) играла, как атлет гирями. От меня шла — свобода. Человек — в душе — знал, что выбросившись из окна — упадет вверх. На мне люди оживали, как янтарь. Сами начинали играть. Я не в своей роли — скалы под водопадом: скалы, вместе с водопадом падающей на (совесть) человека… Попытки моих друзей меня растрагивают и расстраивают. Мне — совестно, что я еще жива.
Так себя должны чувствовать столетние (умные) старухи…
Если бы я была на десять лет моложе: нет — на пять! — часть этой тяжести была бы — с моей гордости — снята тем, что мы для скорости назовем — женской прелестью (говорю о своих мужских друзьях) — а так, с моей седой головой у меня нет ни малейшей иллюзии: все, что для меня делают — делают для меня — а не для себя… И это — горько. Я ТАК привыкла — дарить!
(NB! Вот куда завела — «комната»)
Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все — сердце и судьба.
Привет Вашим чудным тихим местам. У меня лета не было, но я не жалею, единственное, что во мне есть русского, это — совесть, и она не дала бы мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, что, ни на секунду не забывая, что — другой в ту же секунду задыхается в жаре и камне.