Может, Марина Ивановна дает эту гневную отповедь, зацепившись за какую-то случайную и не очень точно сформулированную фразу в письме Меркурьевой?!
Тяжкие это дни… «Я — вселенной гость, Мне — повсюду пир, И мне дан в удел — Весь подлунный мир!»… А тут какие-то восемь квадратных метров на человека она не в состоянии добыть! И все, чем они могут располагать с Муром, это проходной темный закуток на Мерзляковском, где невозможно повернуться и где на каждого приходится меньше трех аршин, а три аршина положено человеку не на землю, а под землей!..
Она опять живет на Мерзляковском. Она ушла с улицы Герцена 30 августа в пустующую комнатку Елизаветы Яковлевны и Зинаиды Митрофановны. Они еще на даче, но к середине сентября, к концу сентября они вернутся, а к пятнадцатому сентября она обещала забрать свои вещи с улицы Герцена и освободить комнату, заваленную ими.
Павленко, как и Фадеев, конечно же, направил Марину Ивановну в Литфонд. Но Литфонд мог ей содействовать в подыскании комнаты в Москве, разве что поместив объявление в газете, а она их дала уже четыре. И все же она упорно ходит в Литфонд, ибо у нее нет иного выхода, нет иной возможности чего-нибудь добиться… И, единственное, что ее радует в те сентябрьские дни, — это то, что Мур все-таки пошел учиться, что его все же удалось устроить в школу.
И именно тогда, в сентябре, на Мерзляковском она снова возвращается к своей тетради, прерванной в Париже в конце мая 1939 года, накануне отъезда… В Голицыно, как мне запомнилось из разговоров с Алей, Марина Ивановна изменяет своей обычной привычке доверять без оглядки все свои мысли и чувства бумаге и только между строками переводов, между подстрочниками «вмурованы» отдельные записи. Шоковое состояние после арестов на болшевской даче, обыски, когда перерывают, пересматривают и забирают все бумаги, страх своего собственного ареста, ожидание этого ареста каждую ночь, ожидание утра, когда можно, наконец, свободно вздохнуть — сегодня еще нет!.. Все это лишает Марину Ивановну возможности общения с листом бумаги.
Но время идет, она притерпелась… Ощущение страха притупилось, а может, начинает казаться — раз уже не сразу, то теперь, может, и вовсе минует: «Поздравляю себя (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением»… И привычка всей жизни и мучительная необходимость высказать все, успеть записать все — берет верх, и Марина Ивановна возвращается к своей забытой парижской тетради.
«Возобновляю эту тетрадь 5-го сентября 1940 г. в Москве. 18-го июня приезд в Россию. 19-го в Болшево, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки…» и так далее. Я уже приводила этот отрывок. Лаконично, для себя, восстанавливает картину пережитого.
«Все это для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит такого…»
И естественно, что бежит, — ведь ему только пятнадцать лет…
Эти записи, как и та о Тарасенкове, как и черновик письма Меркурьевой, сделаны в сентябре на Мерзляковском в Москве, неприютной, жестокой, равнодушной Москве, где ее не прописывают, где у нее нет угла, где завтра она очутится на улице с вещами и Муром. Где в самом центре, посреди шумной и людной площади находится в заточении ее дочь Аля. А для ее мужа, Сергея Яковлевича, который тоже находится в заточении, в эти сентябрьские дни перестают брать передачу. И она не знает жив ли он…
И думается, без лишних слов все понятно. Передавая письмо Борису Леонидовичу для Павленко, она, быть может, обмолвилась, а быть может, и была с Борисом Леонидовичем откровенна — он не хотел верить в то, что она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое, а она и не готовила, она просто была уже готова к тому — крайнему и непоправимому…
И если…
Что-нибудь жалко — так сына:Волчонка — еще поволчей…
Но от нас, от посторонних, от просто знакомых, все было сокрыто. Она была замкнута и сдержанна. Она была слишком горда, чтобы жаловаться, да и жаловаться было нельзя!.. Так и жила: — «лоб запрокинув! — гордость велела». И разговор вела всегда на отвлеченные темы, о стихах, о литературе, о прочитанной книге. Она зло и с юмором высмеивала хозяев, которые не хотели сдать ей комнату или которых не хотела она. Рассказывала о Париже, о Чехии, о Бальмонте, о Белом, читала стихи.
— Ведь что со мной делают? Зовут читать стихи!..
Звать звали, но я не помню, чтобы ее просили читать, ее стеснялись просить, но всегда как-то получалось само собой, и она обязательно читала, может, даже и эта столь малая аудитория была ей необходима.
31 августа она была в гостях у нас на Конюшках с Муром, о чем он говорит в своем дневнике:
«1.9.40. Вчера с Вильмонтами были у Тарасенковых — пили чай, кахетинское вино. Тарасенковы живут у родителей жены, за что их можно пожалеть (не родителей, а молодых!). Атмосфера маленько мещанистая…»
Именно тогда, в августе-сентябре, она увлекается Николаем Николаевичем Вильмонтом. Началось это, кажется, еще раньше, но до меня доходит только тогда.
Так и идут две ее жизни: одна, сокрытая от нас, с ночами в очередях у тюрем, с записями в тетради, другая — на людях.
Мы в курсе ее жилищных дел, пытаемся найти что-то через знакомых, но ничего не получается, Москва к зиме наполняется и переполняется, и никто ничего не сдает. Это на лето Николаю Николаевичу удалось устроить ей комнаты в университетском доме.
Мы достаем для нее какие-то книги, пытаемся через Шиперовича, работающего в книжном магазине, продавать ее французские и немецкие книги.
Однажды я встретилась с Мариной Ивановной на Тверском бульваре, у самого скверика перед Литературным институтом, который помещался в том самом знаменитом герценовском доме, где во времена, описанные Булгаковым в романе «Мастер и Маргарита», был ресторан, а теперь почти все здания занимали аудитории и в двух комнатах помещался журнал «Знамя», где работал Тарасенков, а с бокового крыльца — Литфонд.
Марина Ивановна была очень расстроена, она говорила, что тупо ходит в Литфонд, как на работу, каждый день. Надеется им надоесть, и они что-нибудь найдут, хотя бы ради того, чтобы от нее отделаться.
И нашли. Но не Литфонд, как учреждение, призванное оказывать помощь писателям, — случай помог и Арий Давидович Ратницкий.
Когда Марина Ивановна появлялась в Литфонде, он тут же вскакивал и, протискивая между канцелярскими столами свое округлое брюшко, украшенное золотой цепью от карманных часов, прикладывался к ручке. У него была аккуратно подстриженная седеющая уже тогда эспаньолка, выпуклые, добрые карие глаза и неимоверно румяные щеки.
В его служебные обязанности входило хоронить писателей, и по этому поводу ходило много анекдотов. Мой приятель, например, уверял, что когда он захворал в Доме творчества и отдыхающий там Арий Давидович, по доброте своей, зашел к нему, то того чуть не хватил инфаркт! И только из-за суеверия он не сказал тому — еще рано! Приятель утверждал, что собственными глазами видел, как Арий Давидович исподтишка пятерней снял с него, лежащего, на всякий случай мерку, чтобы потом не тревожить вдову… А на Новодевичьем кладбище во время чьих-то похорон Катаев, остановившись у какого-то памятника, задумчиво сказал оказавшемуся рядом Арию Давидовичу: