То же происходит и с мужским нарядом: ватой набивается грудь, плечи, не забываются и другие детали мужской анатомии – словом, формируются близкие к идеалу контуры, которые призваны волновать женское воображение. К слову, одной из косвенных форм выражения достоинств мужчины стали популярные в Средние века пулены, мягкая обувь с длинным носком, напоминавшим нос корабля. Напоминали они не только эрегированные форштевни боевых кораблей, но и нечто другое, куда более волнующее женскую плоть; в сущности, пулены были призваны выполнять ту же (в зеркальном исполнении) роль, что и дамское декольте. Нередко на окончания носков подвешивались колокольчики, и это позволяло мужчине еще отчетливей заявить о себе. Описание такой обуви мы можем встретить, например, у Вальтера Скотта: «…носки башмаков Мориса де Браси, загнутые вверх и скрученные наподобие бараньих рогов <…>. Таков был изысканный наряд тогдашнего щеголя. Впечатление усиливалось красивой наружностью рыцаря, осанка и манеры которого представляли смесь придворной любезности с военной развязностью»[391]. Впрочем, они способствовали не только пробуждению отвлеченных фантазий противоположного пола, но и служили нескромным средством его прямого соблазнения: длинный носок позволял дотронуться до женской ножки под столом, а при случае и проникнуть в самые сокровенные места под одеждами своей визави. Не случайно длина носков подвергается строгой регламентации: принцам крови разрешалось носить обувь с носами в 2,5 ступни, родовитым дворянам – в 2, рыцарям – в 1,5, горожанам – в 1, простолюдинам – в половину ступни. Церковь, разглядевшая в ней угрозу благопристойности, объявляет такую обувь «когтем дьявола» и именно в ней обнаруживает причину чумы 1347 года.
Разумеется, дело не кончается костюмом, мужчина идет на то, чтобы уродовать себя. Ульрих фон Лихтенштейн, узнав, что у дамы его сердца есть претензии к его внешности, обращается к хирургу, который – без всякого наркоза (он не позволил даже связать себя!) – отрезает у него половину слишком толстой верхней губы. Полгода влюбленный рыцарь не может ни есть, ни пить; губу приходится постоянно мазать какой-то отвратительно пахнущей дрянью, и что бы отважный рыцарь ни брал в рот, его тотчас тошнило, поскольку мазь мешалась с едой и питьем. При этом тело его страдало, признавался он, но сердце полнилось счастьем.
Однако первенство все же оставалось за женщиной. Смутно подозревая что-то о действии еще неизвестных тому времени феромонов, она, в стремлении привлечь к себе мужское внимание, как духами, смазывает своими выделениями участки кожи за ушами и на шее. Кстати, и духи, входящие в моду несколько позднее, имеют весьма неприглядное происхождение. В числе ингредиентов и знаменитый кастореум, вещество, которое вырабатывается у бобров в специальных мешочках, расположенных у анального отверстия, и цибетин из желез цибетовой кошки, и мускус из половых желез самца кабарги, самый же известный по сию пору компонент – амбра, разновидность отходов пищеварения, которая образуется в кишечнике кашалота; кроме того, в ход идут цинковые и свинцовые белила, сулема, помады с добавлением спермы быка; чтобы не выглядеть слишком румяной, женщина пьет уксус, собачьей мочой обесцвечивает волосы… Так что истязания, которым она подвергает себя во имя собственных представлений о красоте, немалы, и если рыцарь отделывается всего лишь полугодом мучений, здесь они продолжаются куда дольше, – но и куда дольше полнится счастьем сердце женщины, если приносимые ею жертвы венчаются успехом у противоположного пола.
Диктатура гендера диктует и особое поведение. В женщине оно должно выдавать эфирное существо, сотканное из чего-то неземного, неосязаемого,
…впрямь из тех материй,Из которых хлопья шьют[392].
Поэтому все признаки телесного здоровья только компрометируют ее. Голос, походка, дыхание, взгляд, призваны рождать представление о невесомости, трогательной беззащитности перед материальным, легкой ранимости от прикосновения ко всему тому, что кажется ей грубым, и все это вырабатывается годами жесткой дрессуры под строгим взглядом опытных экспертов от правил приличия. В свою очередь, идеал мужчины – это воин, чья мужественная внешность сочетается не только с физической силой и храбростью, но и с изысканными манерами, галантностью. Придворный этикет требует, чтобы наряду с воинской доблестью он обладал светской обходительностью, был не чужд поэзии, музыке, почитал прекрасных дам – словом, телесная красота и здесь должна раскрывать какие-то высшие начала.
Если в языческом Риме правит грубая чувственность, в средневековой Европе в центре всего оказывается возвышенная любовь (представления о «неземной любви» рождаются именно здесь). Ее парадигма весьма отлична от античного образца; в какой-то мере она напоминает отношения вассала и господина и часто описывается в тех же терминах. Не эротическое влечение связывает благородного рыцаря и его даму, но нечто сакральное. То высшее духовное начало, которое по-прежнему отличает мужчину от женщины, пусть и дается ему «по природе», требует теперь своего пробуждения, – и пробуждает его только сливающийся с мадонной идеал, которому он посвящает свою жизнь.
Впрочем, не будем преувеличивать. Светская жизнь – это только театр, и в нем формируемые новой культурой образы мужчины и женщины являют собой лишь составные части чисто искусственной литературной конструкции; в своей противоположности они, повинуясь законам композиции, призваны взаимно уравновешивать друг друга и создавать законченное целое гармонии. Это талантливо выписанные театральные маски, которые способны оживать только на сцене. Да и на сцене они смотрятся органично лишь там, где выступают профессионалы, умеющие приспособиться к любой условности драматургии, и, разумеется, где есть простодушная публика, готовая простить любую чрезмерность аффектации чувств и противоестественность сюжетных поворотов. В обыденной же жизни каждая из этих масок обнаруживает столь глубокую противоестественность, что даже талантливые актеры, надевая их, выглядят бездарными любителями.
Это правда, что каждый зритель примеривает на себя явленные ему образы. Но живущему не одним театром мужчине из всего увиденного в свете софитов ближе военные доблести, да и в женщине («…а я – весь из мяса, человек весь – тело твое просто прошу, как просят христиане – «хлеб наш насущный даждь нам днесь. Мария – дай!»[393]) он лишь до поры соглашается видеть холодное мраморное изваяние. В свою очередь, воображение женщины волнует лишь слава воина, но вовсе не его казарменные повадки; она нуждается именно в той «галантерейности», пренебрежением, если не сказать брезгливостью к которой в своей среде бравируют ее блестящие кавалеры. Что же касается целомудрия… охранять его призваны монастыри, и ни для кого не секрет, что ее недоступность – это в действительности род цепей, которыми она приковывает мужчину к себе, а вовсе не рвы и стены, что отгораживают ее.
Как бы то ни было, на этой сцене протагонистом высоких чувств выступает женщина, и мерилом всего становятся диктуемые ею нормы обхождения, которым, впрочем, не чужд и переход от куртуазной осады к решительному штурму:
Нет, если даже нежным красноречьемЯ не могу ваш гнев обезоружить,То, как солдат, я силой вас заставлюОтветить мне любовью на любовь[394].
Но было ли любовью то, о чем говорит поэзия того времени? Едва ли, скорее и здесь, в подражательстве литературным образцам, превалирует стремление не выбиваться из общего ряда (еще лучше – желание превзойти их). Театром становятся не только парадные залы и лестницы средневековых замков. Как скажет Шекспир, в конечном счете весь мир становится театром:
Весь мир – театр.В нем женщины, мужчины – все актеры.У них свои есть выходы, уходы,И каждый не одну играет роль[395].
Но если, хотя бы на минуту, забыть об условностях сцены, обнаружится, что нет большего противоречия, чем противоречие между возносящимися к Небу чувствами благородных воинов и кипением их молодой крови, воображениями чувствительных девственниц и земной плотской любовью.
Заметим, что Средневековье каким-то подсознательным наитием приходит к отчетливому пониманию того, что даже все обличения святых отцов и апологии кристин пизанских бесконечно далеки от истины, ибо Библия, говоря о первородном грехе, имеет в виду совсем не плотские утехи. Наши прародители обвиняются в покушении на плод древа познания: «И сказал змей жене: нет, не умрете, но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло»[396]. Между тем добро и зло – это вовсе не отвлеченные категории абстрактной этики, они обозначают собой своеобразные пределы мира, и познать их означает исчерпать все его тайны. Но (знание – сила, как скажет Бэкон) это еще и формула обретения абсолютной власти над ним, право на его пересоздание. Отсюда познать добро и зло означает получить возможность вершить свой суд над миром. До конца познав полярные стихии, человек действительно становится равным Богу. Впрочем, главное не в этом: познание – еще и тяжкий повседневный труд, и первородный грех состоит в том, что наши прародители соблазняются дармовщиной, готовым знанием с запретного древа. Уклонение от того, что было назначено им, – вот в чем их действительная вина, а вовсе не в физическом соитии.