Инженер на костылях, который меня вел, взглянув на меня, махнул рукой к окну. У окна стоял станок, по-моему – токарный. Вокруг него были зачем-то устроены деревянные мостки, на стенке рядом укреплен жестяной вымпелок: "Станок ударника П. К. Соколова". А над станком, в оконном проеме, в солнечном луче, висела клетка, и в клетке то прыгал, то чистил носик о жердочку, то громко пел и сам себя с удовольствием слушал веселый птиченок. И впрямь – чиж или зяблик.
Окно на перерыв было распахнуто настежь. За ним росла береза; теплый ветер то вбрасывал в цех, то вдруг убирал на улицу одну из ее длинных, плакучих веток-кос.
– Ударник-то ваш – любитель птиц, по-видимому? – спросил я у инженера.
– Помешан на птицах! – махнул тот рукой.
– Старик поди?
– Да нет, не старик… – коротко сказал инженер. – А вы его увидите. Пойдемте, ждут.
– Вы меня познакомьте с птицелюбом этим, – попросил я.
– Пожалуйста!
И мы пошли.
Шел я, признаюсь, не без легкого трепета: читать перед старыми питерскими рабочими… Ого! Гвардия, ветераны революции! А теперь еще блокада. Экая суровая твердость, экая закалка! Перед такими людьми каждое слово взвесишь, каждую мысль трижды продумаешь…
В столовой собралось человек сорок. Они сидели за столами и слушали меня удивительно хорошо. Понятно: моряков в Ленинграде уважали и любили всегда, а уж в блокаду – особенно. А ведь на мне была флотская форма, капитанские погоны.
За столом против меня восседало и верно несколько усатых пожилых мужчин. Но в смешных местах эти усатые начинали хохотать раньше остальных, да и замолкали они позже. Один даже вытирал глаза белым с каемочкой платком.
В местах же, где шла речь о печальном или о героическом, они все, как один, суровели, и морщины на их лбах разглаживались труднее, чем на других.
А эти "другие" – были. Среди стариков я заметил пятерых женщин в ватниках и около десятка подростков. Это меня не удивило. "Ясно. Подобрали оставшихся в городе ремесленников и пристроили к делу, – подумал я. – Главным образом подкармливают, конечно!"
Самый низкорослый из этих пареньков сидел совсем близко, прямо передо мной, рядом с коренастым пожилым человеком – похоже слесарем или токарем. На нем была старенькая форменная одежка мышиного цвета. Он был худоват, малокровен – блокада же! – казался одиннадцати– или двенадцатилетним.
С первого же слова он как уставился на меня неподвижными, большущими темно-серыми глазами, так и не оторвался до конца. Когда матросы – там, в моих рассказах, – ходили в четвертую атаку на берегу, когда катера неслись на противника под огнем с финских батарей, когда девушка-снайпер внезапно разглядела фашистского стрелка-аса за можжевеловым кустом у Копорья, он так ломал пальцы от напряжения, так весь подавался вперед, так закрывал глаза, что скоро я стал читать как бы для него одного: очень уж переживал он все вместе с моими героями.
Коренастый слесарь тоже видел это. Чуть улыбнувшись в усы, он вдруг поднял и положил на худенькое плечо соседа свою большую, короткопалую руку. И когда тот дергался от волнения, он очень ласково пожимал это ребячье плечо: "Ну, ну, мол… Чего уж там! Переживем!"
Так у него это хорошо получалось, что мне вдруг подумалось: "А пусть этот кряжистый дядя и окажется тем самым любителем птиц! Смотрите, как здорово: орден у него, Красная Звезда, – фронтовик, значит. И ударник. И с птицей возится. И – вон он с парнем как прекрасно…"
Теперь я читал обоим им: экая милая пара!
…Я кончил, мне похлопали.
Народ встал, меня окружили, заговорили наперебой…
– Товарищи! – сказал я. – Познакомили бы вы меня с Соколовым, Пе-Ка… Это – он? – И я указал на слесаря.
– Никак нет, – ответило мне несколько голосов. – Это тоже Соколов, да Пе-Эн, Павел Никифорович. Никифорович! А ну, дай-ка нам тезку сюда…
И плечистый человек, которого я в воображении своем признал за Соколова "Пе-Ка", ударника, поймав крепкой рукой своей за воротник того самого глазастого, тощенького парнишку, неумолимо подтянул его к нам.
– Вот он, товарищ капитан, теза мой, наш Пе-Ка знаменитый! – хрипловатым голосом отставного боцмана или старшины, и с такой гордостью, точно своего собственного прославившегося сына, представил он мне упирающегося мальчугана. – Чудо блокадного Ленинграда! Четырнадцать лет шесть недель от роду, как один день, а впору старикам в пример ставить. За станком – взрослую норму четвертый месяц дает. При налетах вражеской авиации – главное Эм-Пе-Ве-О: еще противник – где, а он на посту, на крыше… Запрещали! Не слушается, хоть колючей проволокой привяжи; я момент на втором цеху на крыше: оттуда дальше видать. Да что же ты помалкиваешь, Петр Константиныч? Садись против капитана, беседуйте. Рассказывай про себя.
Полное отчаяние выразилось на бледненьком – одни глаза! – лице мальчишки.
– Да Павел Никифорыч, да я… Да что говорить-то? Я…
И тут произошла вторая неожиданность. Хотя – какая там неожиданность: произошло самое тогда обычное. Вдруг, как гром из ясного неба, взвыла из радиорупора мощная общегородская сирена. Тотчас же – у-у-у-о-о-о-а-а-а! – ее горестный вопль подхватила вторая, местная, на заводском дворе… "Ваз-душная тревога! Ваз-душная тревога! Ваз-душная тревога!" – раздался нечеловеческий, давно записанный на пленку, всем знакомый холодный голос репродуктора. И…
И тут П. К. Соколов, храбрец "Пе-Ве-О", ударник труда, помертвел. Нет, не помертвел, – он забился, вырываясь от своего однофамильца:
– Ой, Павел Никифорыч, ой… Ой, отпустите меня ради бога… Не могу же я… Там же – окно открытое… Я – боюсь… Мне в убежище надо…
Старый токарь (может быть, он был слесарем – не помню) поднял брови, промычал что-то и разжал пальцы. И храбреца не стало: исчез, как воск от лица огня… Хорошо, что я человек неторопливый: я не сказал сразу того, что мне пришло в голову.
Павел Соколов стоял и пронзительно смотрел на меня. Строго смотрел, точно спрашивал: "А ну, писатель, какие у тебя мысли?"
– Побежал! – проговорил он наконец, не отводя от меня глаз. – Думаете, струсил? А он и верно струсил. Но – за кого? За чижа своего, за такое сокровище! И ничего смешного нет: у него еще в сорок втором дом разбомбило. Была мать – нет матери. Сестренка была, лет пяти, он ее нянчил, – нет сестренки! О ком ему хлопотать, заботиться?.. Струсил! А окно-то открыто; вдруг волной клетку расшибет, птицу ударит? Пока птичка в клетке живая, он теперь – клетку в руки, мигом в убежище, спрячет – и на крышу. Вот там он ничего не пугается. Там он – первый герой.
…Петя Соколов пришел на завод осенью прошлого года. То есть как – пришел? Привели. После той бомбежки он попал в госпиталь. Он и спасся-то чудом: две стены, падая, сошлись над ним шатром и не распались. Его отрыли через сутки.
После госпиталя он убежал из общежития ремесленников на фронт, к Пулкову. Вернули: куда ж такого? Еле живой парнишка… И вот – завод. И тут оказалось: у этого Соколова – талант. Точно родился токарем, да каким! В Ленинграде в то время каждая пара рук была вот как дорога. Приспособили ему самый маленький станок, "самый малогабаритный"; даже мостки вокруг нарочно сдедали: так-то ему не дотянуться до суппорта. И вот, начал он работать…
– Зло он работал, товарищ капитан, точно на деталях свою беду срывал. Но работал классно, всю зиму…
А весной заметили: стал запарывать детали. Задумываться, что ли… Почему? Присмотрелись, а это – воробьи. Свили над окном гнездо, вывели детей: чириканье, возня. И он – ну мальчишка же еще! – как на них заглядится, станок "вз-вз", а он все забыл. Со столов крошки собирает, им сыплет на подоконник…
– Ну вот, – торопливо проговорил Павел Соколов, Соколов-второй, – придумали, добыли ему чижа…
– Придумали! Добыли! – зашумели вокруг. – Это он сам все придумал – Никифорович! Ну как же: тезка, однофамилец; дружба у них получилась… И где он посреди блокады птицу достал, вот фокус…
– На Островах поймал, – неохотно сказал Павел Никифорович…
– То-то что на Островах, надо же! Ну клетку, конечно, сделали, повесили все хозяйство с вечера над станком, смотрим. Он пришел, увидел… Думали – помрет. Верит и не верит: "Это – мне? Это – мой?" Потом замолчал, руки к груди прижал, стоит и сказать ничего не может…
– Ну, тут воробьи – на пенсию, по боку; работа пошла как штык, показатели растут. Но к клетке не подойдите: кидается как зверь. И вот, сами вы видели: обстрел или бомбежка – тут уж с ним соброзу нет. Пока чижа в убежище не стащит, весь колотится, боится. За себя – ничуть, а за чижа – как за ребенка…
– А что? Он же у него единственный остался, которому еще помощь нужна, – сказал тихий женский голос. – Эх, моя бы воля – я бы этого Гитлера проклятого на шурупчики-шайбочки всего разобрала. За одного за Павлика этого, за его сиротство горькое…
– И разберем, Наташ, – тотчас же ответили женщине.
– Будь спокойна, разберем. И его, и еще многих… Не мы, так другие.