Четырнадцать лет спустя он снова появился в Москве. Было похоже – фантазер из Истен-Глиба едет посмотреть, что выросло из замыслов того, кого он звучно и благожелательно – но как неверно! – окрестил "мечтателем из Кремля". Ну что же, он увидел: то, что ему казалось "грезами", превратилось в величайшие в мировой истории дела.
Он имел мужественную честность признать себя неправым – нелегкое решение для того, кого весь мир привык именовать первым своим прозорливцем!
С четырнадцатого года он прошел долгий и трудный путь. Он не только писал книги, но стал активным болельщиком за будущее человечества. Как пропагандист он был вовлечен в участие в первой мировой войне. Теперь со все большей настороженностью вглядывался он в Грядущее – не столь далекое, как то, куда он забросил Путешественника по Времени, но не менее тревожное.
Его исповеди и призывы выходили в свет неустанно, и (хотя все они и не так быстро, как хотелось бы, достигали нас) мы видели ясно: почва ускользает из-под ног мудрого Поводыря по Аду. Вергилий останавливается и неуверенно нащупывает посохом путь: куда же идти?
Реальный мир катился к катастрофе по предсказанным им рельсам. Но мир этот решительно отказывался внять совету и перевести стрелки. Он не желал слушаться фабианских проектов переустройства. Он смеялся над пророчествами английской Кассандры.
Что день, яснее сквозь благообразные черты великого романиста проступал растерянный облик созданного его же воображением мистера Барнстэйпла – прекраснодушного и глубоко подавленного сотрудника никем не читаемого, еле сводящего концы с концами журнальчика "Либерал", умницы, на которого смотрят свысока даже собственные футболисты-сыновья.
Прозорливец явно терял ясность взгляда, метался и мучился, потеряв надежду, что мир может быть спасен извне, бескровно и бесслезно – то ли волшебным газом чудотворной кометы, то ли бациллами, способными, не спрашиваясь людей, уничтожить грозящую им опасность. И вот чаще и чаще взгляд Проводника стал обращаться к компасу, имя которого – Коммунизм.
К сороковым годам можно было сказать твердо: там, в Англии, у нас есть друг, нерешительный, слишком мягкосердечный, но верный и искренний до глубины души. Его имя – Уэллс.
Мой соавтор – Франческа ГаальСправедливость превыше всего: не вмешайся она, мое письмо ему не было бы написано.
В отличной статье, с упоминания о которой я начал, говорится: писатель Успенский написал его весной сорок второго года, во фронтовой землянке, куда как-то попали два романа Уэллса – "Война миров" и "Люди как боги".
Тут не все точно. Мне не случалось на фронте живать в землянках. Ни одной книги Уэллса у меня не было; не было их – не знаю уж почему – и в богатых библиотеках балтийских фортов, в десятке километров от меня.
Я жил романтически в описанном Н. К. Чуковским [54] большом кирпичном "офицерском доме" в Лебяжьем, – в доме, пустом, как Бет-Пак-Дала [55], и холодном, как Антарктида. Жил и работал – нет, не "как зверь", а как военные корреспонденты в те годы.
Трудно вспоминаются эти месяцы – конец осени, начало зимы сорок первого года. Сводки мрачнее ночи. Враг все ближе к Москве. Сейчас не каждый поверит, но было так: мы жили тогда только глубокой, почти иррациональной уверенностью в грядущей победе. Мы знали: она не слетит с неба сама – надо работать, надо драться за нее. И вот мы работали. Времени у меня не было ни минуты: я писал, но – какие тут послания на Запад! Изо дня в день заметки для газеты района, для ленинградских, для флотских газет… Нет радиста – сам лови ночью сводку. Ослабел типографский рабочий – крути плоскую машину. Не прислали клише из города – отрывай кусок линолеума от пола и режь сам. Времени не было.
И тут пришла на помощь она, Франческа.
В ноябре – декабре над Финским заливом темнеет рано и глухо. В кромешной зимней тьме по поселку всюду вырубали свет. Всюду, кроме матросского клуба. Там начинались лекции, доклады, танцы и главное – кино.
Перед вами – альтернатива: или сидеть, волком воя, в чернильном мраке три-четыре часа, или пойти в клуб, хотя мне, сорокалетнему командиру, не по мыслям, не по чину, не по возрасту было фокстротировать с юными краснофлотками. Я садился в зале в кресло и читал до начала фильма.
До начала фильма! Обстрелы, двойная блокада, ледостав – мы были отрезаны от сокровищницы кинопроката. "Ораниенбаумская республика" жила фильмами, блокированными с нею с начала сентября. К этому времени из них сохранился, по-видимому, один – "Маленькая мама".
Первые пять раз я смотрел Франческу Гааль миролюбиво. Полюбовавшись на нее в двадцатый или в двадцать седьмой раз, я изнемог. Почувствовал себя морально надломленным. Люди железной воли – работники Политотдела, редактор Женя Кириллов, секретарь редакции "Боевого залпа" Жора Можанет – мужествовали сильно. Они стояли насмерть. Они уговаривали меня: "Лев Васильевич, идемте!" Я не мог.
Я оставался в редакционной тьме, ложился в черном мраке на черный топчан и – что было мне еще доступно? – думал, думал, думал…
Вот в этой-то пахучей типографской черноте, в шуме высоченных сосен над крышей, в холодном свете звезд, если выйдешь наружу, в еще более холодном – мертвенном – мерцании панических фашистских ракет за фронтом немцы и привиделись мне марсианами.
"Маленькая мама" вышла замуж в тридцатый или сороковой раз. Лампочка надо мной обозначилась тускло-рдяным волоском, вспыхнула, как "новая звезда", пригасла и пошла мигать и помаргивать на экономичном "режиме имени инженер-капитана Баширова": он ведал нашей тощей энергетикой.
Я встал, нарезал газетной бумаги, заложил первый листок в машинку и начал:
"Итак, глубокоуважаемый мистер Уэллс, катастрофа, которую вы предсказывали полстолетия назад, разразилась: марсиане вторглись в наш мир…"
Книги? Не нужны мне были его книги: седоголовый интендант на лебяженском "пятачке" был когда-то тем подростком, которому Елена Валентиновна Корш обрушила на голову великую тяжесть уэллсовских фантазий. Образы Уэллса – живые, движущиеся, дышащие – все время жили у него в памяти. Он мог цитировать без книг.
Из Лебяжьего в ЛондонЯ писал его не от себя – ото всех тех, рядом с кем мне выпало на долю стоять на Ораниенбаумском "пятачке". Я не могу повторить (или, хуже, изложить!) то, что вырвалось тогда из самого сердца. Но, перечитывая сейчас то, что было написано тогда, мне не хочется изменить в нем ни одной строчки.
Я писал ему, и мир рисовался мне в его образах. Я думал о предательстве западных политиканов – и вспоминал речи лентяя и бездельника – но далеко не дурака – артиллериста из "Борьбы миров": "Они превратят нас в скот, рабочий и убойный. И станут откармливать нас, чтобы пожирать. И найдутся ведь такие людишки, которые станут еще лебезить перед ними, чтобы добиться лучшего места у кормушки…"
"К стыду человечества, Вы и в этом правы, мистер Уэллс: в Виши, в Осло, в других местах мира – они нашлись" – так писал я.
Я думал о разгромленном Лондоне – и видел "птицелицего" немца, офицера с дирижабля из "Войны в воздухе", того, что таскался со своими легчайшими несессерами, уступая место работяге Смоллуэйсу, потом встретившемуся с этим птицелицым в последнем бою над Ниагарой.
"Не награжден ли теперь он железным крестом за бомбежку Ковентри или Саутгемптона?!" – спрашивал я.
"Разве до Ваших ушей не доносится сквозь грохот взрывов жалобное блеяние, мистер Уэллс? Уж не подает ли то голос из будущего тощая коза этого самого Берта Смоллуэйса, коза возвратившегося варварства, коза великого запустения?"
Тот, кто читал "Войну в воздухе", помнит эту козу: ее невозможно забыть. Тех марсиан, вымышленных, бросил на человечество космос; за их приход не отвечал никто. Коричневых гадин, с которыми мы сражались теперь, выпестовала, выносила у груди своей западная цивилизация. Мы, люди, были ответственны за их появление: наш прямой долг был – уничтожить их. Чтобы призвать к исполнению этого тяжкого кровавого долга Англию, и стучала в Лебяжьем моя колченогая машинка над замерзшим, усеянным ледовыми дотами Финским заливом. Но я знал, что добрая старая Англия – не едина.
Да, там обитали простодушные и отважные Берты Смоллуэйсы. Когда их припрет к стенке, они знали, что делать, как и тогда, там, на уэллсовском "Козьем острове":
"Спустив на землю подобранного в руинах котенка, он вскинул винтовку с кислородным патроном и непроизвольно спустил курок.
Из груди принца Карла Альберта вырвался ослепительный столб пламени… Что-то горячее и мокрое ударило Берту в лицо… Сквозь смерч слепящего дыма он увидел, как падают на землю руки, ноги и растерзанное туловище…"
Да, это правильный способ обращения с фашистом, пусть еще не реальным, а воображенным писателем. Я знал: есть в Англии такие смиренные Берты.
Но ведь там живут и другие люди – и в романах Уэллса, и в Англии. Там катался когда-то в роскошной серой машине промышленный магнат Барралонг со своей любовницей Гритой Грей из романа "Люди как боги", и его приспешник – министр Руперт Катскилл, и философ Беркли с очаровательной леди Стэллой, и самоуверенные лакеи-шоферы Ридли и Пенк… Попав уэллсовским чудом в мир "людей-богов", в мир коммунизма, они объявили ему идиотскую и кровожадную войну. Бессильные, они рвались уничтожить светлый мир, превратить его в колонию, населить ханжами, гангстерами и проститутками, застроить биржами, борделями, "полпивными", загадить и замусорить… Они ненавидели свет ядоносной, пресмыкающейся ненавистью… А сколько таких в реальной Англии?