Одна месть тут же порождает другую, у мести, как у кольца, нет конца, у попавших в ее проклятый круг нет выхода... Нет другого выхода, как разорвать это кольцо, этот костер, замкнувшийся вокруг нас, и погасить, залить пламя, не щадящее ни правых, ни виновных, ни жертв, ни палачей!
Тем более, что чаще всего не палачи страдают, им-то как раз удается ускользнуть от расплаты, страдают люди, не причастные к чудовищным преступлениям, страдают те, кто слаб, кто не в силах себя защитить... Вспомните младенцев, которых бросали с верхних этажей киевского дома, вспомните отверстие от пули, зиявшее на детском лобике, вспомните глаз, висящий на щеке... Какая уж "слезинка ребенка", о ней ли речь! И днем, и ночью передо мной этот страшный, на мертвой щечке повисший глаз, и не плакать — выть от ужаса и тоски мне хочется, и рычать, и бежать куда-то, хватая по пути палки, камни — что попадет под руку... И уже не знаю сам, что мерещется мне — тот ли неведомый мне младенец или — Сашка, Сашенька, Сашуля, мой внук... Его исчезающий в проходе, между стойками, там, где таможенный досмотр, — светлый хохолок на макушке...
Нет, нет, не нужно мести, ярости, злобы! Не нужно — даже во имя справедливости! О ней спорили, спорят, будут спорить, поскольку известно, все в мире относительно... Бесспорно, абсолютно одно — у каждого из нас свой Сашка, Сашенька, Сашуля — робкая зеленая веточка на стволе, покрытом корявой, морщинистой корой, крохотная почка, в которую упакованы — листок... цветок... росток... новое дерево... продолжение бесконечной жизни...
Будем помнить об этом!
12В тот самый момент, когда я закончил предшествующую главу, мне позвонил Павел Косенко — тот самый, который был одним из шестерых, не согласных с публикацией очерка Марины Цветаевой... И вот он позвонил мне а звонит он нечасто и не по пустякам — и сказал:
— Я хочу прочитать тебе одно стихотворение... Вот оно:
Когда горело гетто,Когда горело гетто,Варшава изумляласьЧетыре дня подряд,И было столько треска,И было столько света,И люди говорили:"Клопы горят".А через четверть векаДва мудрых человекаСидели за бутылкойХорошего вина,И говорил мне Януш,Мыслитель и коллега:"У русских перед ПольшейЕсть своя вина.Зачем вы в сорок пятомСтояли перед Вислой?Варшава погибает,Кто даст ей жить?"А я ему: "СначалаСиленок было малоИ выходило - с помощьюНельзя спешить"."Варшавское восстаниеПодавлено и смято.Варшавское восстаниеПотоплено в крови...Пусть лучше я погибну,Чем дать погибнуть брату", -С отличной дрожью в голосеСказал мой визави.А я ему на это:“Когда горело гетто.Когда горело геттоЧетыре дня подряд,И было столько треска,И было столько света,В Варшаве говорили:"Клопы горят..."
Стихотворение, сказал Павел Косенко, написано Александром Ароновым... Не знаю, что это за поэт, что написано им еще, но все показалось мне важным, не случайным: и то, что Александр Аронов, живущий в Москве (судя по аннотации в книжке, попавшейся Павлу в руки), и мы с Павлом, живущие в Алма-Ате, и мудрый Гиллель, живший в Палестине две тысячи сто лет назад, — что все мы думали и думаем об одном: "Он же, увидя череп, плывущий по реке..." — во всем этом, будь я человеком верующим, почудилось мне бы некое знамение...
13
Так что же — все простить, все забыть?.. И кинуться к Шафаревичу или Кожинову с объяснениями в любви, набиваться им в братья?.. Во-первых, сдается мне, они сами не очень-то этого хотели бы, а во-вторых, честно говоря, мне и самому этого как-то не хочется. Простить, забыть — такое не делается по приказу извне или даже изнутри. Но не сводить старые счеты в новых обстоятельствах, отказаться от мести за старое — это мы можем. И можем постараться хотя бы понять друг друга... Иногда для этого требуется только время и отсутствие новых причин для ожесточения.
Помню 1966 год, ресторан в Чимкенте, куда я, командированный, заглянул пообедать, и белобрысого, в рыжих конопушках, разбрызганных по лицу, бледнокожего, голубоглазого, прямо-таки классического немца примерно моих, то есть тридцати с чем-то лет. Ни словом с ним не обменявшись, ровно ничего не зная о нем — как я его ненавидел! И при случае не считал бы нужным скрывать свою ненависть! Наоборот, она была для меня священной, я где-то в душе гордился тем, что ее испытываю, она как бы связывала меня с множеством людей, объединяла с ними, в том числе — и с теми, кто был мне всех дороже! Она возвышала меня, эта ненависть, и чем сильнее была она, тем большее удовлетворение, тем более сладкую радость я испытывал!
И он, этот немец, сидевший со своими коллегами за одним из столиков, предназначенных, как мне объяснили мои спутники, для феэргешников, которые приехали строить в Чимкенте фосфорный завод, эту мою ненависть превосходно чувствовал. Я уперся в него и не сводил взгляда — с его белобрысого, гладко зачесанного набок чубчика, с широко распахнутого ворота нейлоновой, модной тогда рубашки, с его прямо, не мигая, устремленных на меня глаз. Как спичка о спичку, зажегся этот вначале безразлично скользивший по залу взгляд — зажегся, вспыхнул, встретясь с моим...
Феэргешные столики, накрытые белыми, накрахмаленными скатерками, располагались на небольшом возвышении, вроде ресторанно-эстрадного помоста, и молоденькие, улыбчивые официантки в кружевных наколках обслуживали их необычайно резво — в сравнении с прочими столами, вроде нашего, в пятнах, с налипшими на скатерть хлебными крошками... За что я ненавидел этого парня, сидевшего метрах в пяти-шести от меня? Завидовал чистой скатерти на его столе? Расторопным официанткам? Запотевшим бутылкам "жигулевского", про которое нам было сказано: "Не подвозили..."? До коих пор, говорили мы, наши институты будут готовить специалистов, которые не могут сами построить такой вот завод, и сами — его спроектировать? Почему для этого надо приглашать немцев? Какого дьявола?.. И какого дьявола при этом трепаться о патриотизме?.." (Тогда только еще начинали собирать старые иконы и прялки по северным деревням). И тут местный, чимкентский журналист как бы по секрету сообщил нам, что феэргешным инженерам запрещено выезжать из Чимкента — будто бы из соображений государственной тайны, а на самом деле потому, что вокруг Чимкента, по аулам, — глинобитные мазанки, развалюхи, для скота не хватает ни корма, ни воды, всюду пыль, грязь, бездорожье, нигде ни деревца, во дворах — кучи кизяка... Но феэргешники ухитрились-таки отснять кое-что на кинопленку и увезти к себе в фатерлянд, а там крутили такое вот кино и потешались...
И все же — нет, не это само по себе разожгло меня: скатерти?.. Да бог с ними, со скатерками, гости — в конце-то концов... И не кино, распотешившее какое-нибудь франкфуртское или гамбургское семейство, хотя это, в общем-то, отдает свинством... Но немцев можно понять: после ихних кафелей на кухнях и в клозетах, и ванн, и электропечей, и розариев под окном... Это не они, это мы — свиньи, если у нас, в стране победившего-распобедившего социализма, в таких условиях живут люди... Мы — не они...
Но здесь, помню, что-то произошло — мелкое, но обидное, зацепившее и меня, и моих спутников. Белобрысый, заметили мы, сказал что-то резкое девчонке-официантке, она покраснела, смутилась, а он вдобавок скривил свой тонкогубый, капризный рот и бросил ей что-то презрительным, высокомерным тоном... Не знаю, отчего всегда больше всего задевает вот это. Может быть, каждая женщина чем-то напоминает каждому из нас мать, или — не то что напоминает, а вдруг тронет, шевельнет воспоминание о ней, хранящееся где-то в подкорке... Впрочем, я подумал в тот миг не о матери, а об отце. И даже не о своем отце, а о его, белобрысого, отце. Я подумал, как он в своей грязно-болотной форме, в рогатой каске, с закатанными по локоть рукавами, белобрысый, голубоглазый, выпустил веером ароматную очередь и изрешетил моего отца. И если его, сукиного сына, не пристрелили там же, на Перекопе, осенью сорок первого, то, возможно, потом он дошел до Сталинграда или Курска, или до Ростова — мало ли до чего он мог дойти! И теперь его сын — здесь, в Чимкенте, строит "этим русским" (для него все мы — русские!) завод, комбинат, который им, "этим варварам", и во сне не снился!..
И вот здесь все стянулось в один узел. Я уже не своего сверстника видел перед собой, а того — сверстника моего отца и его убийцу. И моей ненависти хватило бы, чтобы подойти к феэргешному столику — и убить. И не испытать при этом ни малейшего сомнения в своем праве на это. Праве на месть.
Священную месть. Ибо что может быть священнее, чем — месть за убитого отца?..