Особенно печальным является тот факт, что не дают хода талантливой еврейской молодежи. Целый ряд моих старых друзей-профессоров, навещающих меня, рассказывают мне такие факты, от которых мои совсем поредевшие волосы дыбом становятся. Мне приводят факты, что за последние 2-3 года почти ни один еврей не был оставлен в аспирантуре многочисленных медицинских вузов нашей страны, несмотря на настойчивые рекомендации выдающихся ученых. ‹…› Я родом украинец, вырос среди евреев и хорошо знаю этот высоко одаренный народ, который так же, как и другие народы нашей страны, любят Россию, считают ее своей Родиной и всегда, находясь даже в эмиграции, мечтают о том, какую пользу они могли бы принести своей матери-Родине. Мой долг, моя совесть требуют от меня того, чтобы я во весь голос заявил Вам то, что наболело у меня на душе. Я считаю, что по отношению к евреям творится что-то неладное в данное время в нашей стране»[16].
Иезуитским ответом на это письмо явилось награждение через несколько дней (16 февраля) академика Гамалея орденом Ленина в связи с его 90-летием.
Академик горячо поблагодарил вождя народов за эту награду, тут же добавив: «Пользуясь случаем, хочу обратиться к Вам с одной просьбой, не имеющей личного характера, но имеющей большое общественное значение. ‹…› От пришедших поздравить меня лиц я узнал, что арестованы мои близкие (еврейские) друзья ‹…› Эти аресты, как мне думается, являются проявлением одной из форм того антисемитизма, который, как это ни странно, пышным цветом расцвел в последнее время в нашей стране. ‹…› Я просил бы Вас лично не допустить произвола и осуждения невиновных лиц, которые могут стать жертвами антисемитизма со стороны отдельных сотрудников Министерства внутренних дел, творящих иногда такие дела, за которые приходится краснеть и переносить тяжелые моральные переживания преданным своей Родине гражданам нашей страны»[17].
Это было поразительное по искренности и смелости последнее письмо выдающегося ученого, продолжившего традиции русских интеллигентов начала века – тех, кто выступил в свое время с гневным осуждением насаждавшегося сверху антисемитизма в связи с уже упоминавшимся делом Бейлиса.
Через несколько недель академика Гамалея, так и не дождавшегося ответа ни на первое, ни на второе письмо, не стало. Между тем аресты, о которых он писал Сталину, множились с каждым днем.
Лавинообразным посадкам предшествовали арест в Киеве писателя Давида Гофштейна 16 сентября 1948 года, а в Москве членов ЕАК писателей Исаака Нусинова и Иехезкиля Добрушина[18] и подписанное Сталиным решение политбюро от 20 ноября того же года: «…немедля распустить Еврейский антифашистский комитет, так как, как показывают факты, этот Комитет является центром антисоветской пропаганды и регулярно поставляет антисоветскую информацию органам иностранной разведки. В соответствии с этим органы печати этого Комитета закрыть, дела Комитета забрать. Пока никого не арестовывать»[19].
Нет ни прямых, ни косвенных свидетельств, которые могли бы объяснить, какую цель преследовал Сталин, дав еаковцам небольшую отсрочку: ничего, кроме предположений и версий. Но одно несомненно: это «пока» длилось чуть больше месяца.
Когда запрет на аресты был снят, первыми – 24 декабря 1948 года – оказались на Лубянке: преемник Михоэлса на посту руководителя Еврейского театра Вениамин Зускин и секретный осведомитель госбезопасности Ицик Фефер[20].
В течение января 1949 года под стражей пребывало уже почти все руководство ЕАК, в том числе писатели Перец Маркиш, Давид Бергельсон, Лев Квитко, академик Лина Штерн и другие. Последним в этом печальном ряду оказался бывший куратор ЕАК Соломон Лозовский, в недавнем прошлом заместитель министра иностранных дел и начальник Совинформбюро, его арестом – 26 января завершается месяц[21].
Сталин не был бы Сталиным, если бы не пошутил на свой манер и в эти кошмарные дни, разыграв великолепный, по его представлениям, фарс. Считаю возможным рассказать об этом, ибо сам был свидетелем, отчего все и врезалось прочно в память. Недели за три до его ареста в Центральном доме литераторов (тогда он еще назывался Клуб писателей) состоялся юбилейный – так было написано в пригласительном билете – вечер выдающегося детского поэта Льва Моисеевича Квитки. Я очень любил его стихи (естественно, в русском переводе) и пошел на это странное чествование, добыв билет у своего институтского товарища Саши (у него было странное подлинное имя – Разатен) Гришаева: отец Саши, генерал Иван Гришаев, работал в главном политическом управлении министерства обороны, и его «по должности» приглашали на все мероприятия клуба, чем он ни разу не воспользовался.
Странным это чествование было потому, что у родившегося в 1890 году Квитки не могло быть в декабре 1948 года никакого юбилея: в Советском Союзе отмечали только так называемые круглые даты. Уже одно это с непреложностью свидетельствовало о том, что инициатива не могла исходить ни от руководства Союза писателей, ни от чиновников среднего уровня, хорошо знавших, какой антисемитский ветер задул в Кремлевско-лубянских кабинетах. Легко узнавался ярко индивидуальный, ни с чьим не схожий, почерк Сталина. Еще того больше: к несуществующему юбилею вдруг было приказано немедленно, с молниеносной быстротой, выпустить сборник избранных стихов виновника торжества.
«Юбилей» отмечали в Дубовом зале ЦДЛ, том самом, где размещался (и размещается, но – уже не для тружеников пера) ресторан и где многие-многие годы спустя писатели будут принимать у себя президента Рейгана. Все это происходило при огромном стечении публики сразу же вслед за арестом Фефера и Зускина, разгрома издательства «Дер Эмес» и закрытия газеты «Эйникайт». Вел вечер популярный детский писатель еврейского происхождения Лев Кассиль, писавший по-русски. Помню, как он сказал под бурные аплодисменты зала: «Когда я думаю о Квитке, я горжусь тем, что в моих жилах тоже течет еврейская кровь».
Возможно, я не запомнил бы так хорошо эти слова, если бы в этот момент – именно в этот! – меня не толкнул в бок мой сосед: «Посмотрите наверх». Наверху, на балконе, в сопровождении каких-то незнакомцев появился не кто иной, как Ицик Фефер, лицо которого я хорошо запомнил после его выступления на вечере памяти Михоэлса в мае сорок восьмого года. Молча побыв там несколько минут и поразив зал (значит, не арестован!), Фефер удалился вместе с охраной. Вечер еще не кончился, когда поползли слухи: «Никаких арестов нет, все враки…» Эйфория в литературных кругах длилась недолго: уже 25 января юбиляра-Квитку арестовали[22].
За несколько дней до этого прямо в здании ЦК арестовали Полину Жемчужину: чуть раньше Сталин повелел Молотову развестись с женой, и тот беспрекословно исполнил не подлежавший обсуждению высочайший приказ[23] Молва приписывает Жемчужиной и родство с изра ильским послом, и роковую роль в трагическом развитии событий. Никаких родственных отношений между ними, разумеется, не было, даже спецслужбы не приписали Жемчужиной такую чушь. Согласно другой версии, она просто сблизилась с Голдой Меир, которая чуть ли не стала ее лучшей подругой, и этим навлекла на себя сталинский гнев, поскольку могла передавать израильскому послу какие-то тайны, ставшие ей известными от мужа. Не говоря уже о том, что Молотов никогда не разомкнул бы уста, чтобы поведать нечто секретное любимой жене[24], весь контакт Полины с Голдой состоял в мимолетной встрече на дипломатическом приеме в честь годовщины «Октябрьской революции»[25]. Сугубо светский разговор велся на странной смеси идиша и немецкого, которую сама Жемчужина, чувством юмора не обладавшая, двусмысленно называла австрийским языком, то есть – как бы! – немецким диалектом.
Тем не менее о ее пожелании счастья и процветания государству Израиль доложили Сталину, вызвав у него вполне определенную реакцию. Вскоре после ареста «бывшей» жены Молотов был смещен с поста министра иностранных дел, уступив место вышколенному сталинскому лакею Андрею Вышинскому. Впрочем, и сам Молотов, и проведшая несколько лет в ссылке его жена остались до конца своих дней столь же преданными хозяину, какими были всегда.
Список арестованных между тем рос день ото дня: затевалось грандиозное дело, притом, как это вытекает из известных теперь следственных материалов и секретной переписки между Кремлем и Лубянкой, процесс должен был быть открытым – показательным и назидательным. Для этого, естественно, будущим подсудимым надлежало признаться в совершении несуществующих преступлений, а сочинители должны были быть уверены, что те не откажутся от своих вымученных признаний на публичном суде. Кстати, уже по одному тому, что на Михоэлса в этом смысле никак нельзя было положиться, он для открытого суда не годился и хотя бы только поэтому должен был быть устранен без камуфляжа легального судопроизводства.