Итоги скромные — ни «великой эпопеи», ни даже романа (Федин, Романов и Тынянов — три попытки, — достойные Уважения). Ряд талантливых рассказов. «Подготовительная» Работа, напряженные искания. Достижения в области «скаа» и построения. Затишье, но не запустение.
О ЮМОРЕ ЗОЩЕНКИ
«Английский юмор». В этом выражении — определенное реальное содержание. Как ни своеобразны Диккенс, Теккерей, Свифт, Стерн, все они — одна традиция, один «дух». Разные глаза и общее зрение. «Типичная» усмешка на непохожих лицах. В добродушной шутке, в милом чудачестве, в степенном весельи — преемственность и раса. Русский юмор, как общее понятие, не существует. Мы говорим о юморе Гоголя, Лескова, Чехова — об индивидуальном и неповторимом отношении к действительности, о средствах изображения, вызванных к жизни этим отношением и исчезнувших без следа. Гоголевский «смех сквозь слезы» связан со всей его поэтикой, но сам он не литературный жанр. Можно воспроизводить формы его воплощения, нельзя подражать его живому дыханию. Эйхенбаум и Шкловский растолковывают нам по всем правилам портняжного искусства, «как сделана «Шинель». А все же другой шинели Акакию Акакиевичу никто не сошьет. Материалисты от литературы не в силах оживить свои ловко сработанные манекены. Формально все как у Гоголя: контрасты, преувеличения, перебои стиля, и гротеск, и фантастика, одним словом, полная коллекция «юмористических приемов», а юмора то и нет. И понятно, почему у нас ни традиции, ни жанра не получилось. Юмор — самое субъективное и интимное свойство художника; строение его глаза, установка души. Этому нельзя выучиться. Можно изобразить «под Гоголя» Невский проспект (ненужный пастиш); увидеть его, как Гоголь, нельзя.
В Англии традиция юмора покоится на душевной преемственности и слитности. В английской психике больше наследственного, родового, семейного. В России большее разобщение и одиночество душ. Мир Теккерея граничит с миром Диккенса; разная природа, но тот же климат. Мир Гоголя за тридевять земель от мира Чехова; на одной карте не умещаются; упраздняют друг друга. Никаких путей сообщения между ними, не та земля и не то небо. Историки литературы, как культурные европейцы, твердят об «эволюции». Показывают дорогу; совсем близко: вот «Шинель» Гоголя, а вот «Бедные люди» Достоевского. А там все прямо до Чехова. Но путешественник, изучающий города не по магазинным вывескам («техническим приемам»), сразу чувствует: не похоже. Другой воздух, дышится не так.
Недавно пришлось читать: талантливейший из современных русских юмористов М. Зощенко происходит от Гоголя. Захотелось понять, чем вызвано это недоразумение. После первых же прочитанных рассказов популярного бытописателя стало ясно: молодой автор имеет дар мимической имитации. Действительно, что то такое у Гоголя он перенял; манеру морщить нос, подмигивать глазом, внешние тики его стиля. Проникновение не Бог весть какое глубокое, а выходит смешно: похоже. Гоголь делает мир неожиданно новым, глядя на него наивными глазами Рудого Панька: Зощенко изображает некоего мещанина Синебрюхова; прием «остранения» реальности, окраски ее личностью простодушного рассказчика. Разрушена инерция привычного, обыденного восприятия. Предметы передвинулись: переместились источники света отсюда резкая ломка линий, сдвиг перспектив. изменение оценки. Но Гоголю нужно перевернуть действительность, сделать черта «немчиком», посадить нос в экипаж и отправить Чичикова за Мертвыми душами — для того, чтобы построить иную, правдивейшую реальность. Зощенке — ничего не нужно: ему забавно делать все человеческие дома карточными, дуть на них и смотреть, как они разваливаются. Гоголь трагически переживает свой страшный дар разрушения, Зощенко — зубоскалит. Он так естественно воплотился в мещанина новой Советской России, с таким удовольствием «жрет» пирожные, ругается и плюет в «рожу», что кажется: ничего другого, кроме этих «невредных бабенок», «сознательных товарищей» и разных там «паразитов» в России нет и не было. С упоением расписывается гнетущее убожество жизни: серость, разврат, цинизм; с неким восторгом повествуется о пошлости и грязи, о мордобитии, мародерстве. Не удивительно, что Зощенко — «популярнейший» писатель. В смехе есть всегда злорадное и низменное, а особенно в таком; «общедоступном» хихиканьи и самодовольном самооплеваньи.
Зощенко мастерски усвоил язык полуграмотного «товарища», нахватавшегося интеллигентных слов из политграмоты. На искажении, путанице, смещении построены его эффекты. Это чисто словесные трюки, каламбуры и анекдоты. Комизм, вытекающий из характеров и ситуаций, ему чужд. Не запоминается ни один образ, ни одно внутренне–комическое положение. «Хамский» язык пародирует и «снижает» все ценности — безразлично моральные или литературные.
Вот например излюбленный в русской литературе мотив смерти. Зощенко «пародирует».
Бабка Анисья кричит своему умирающему мужу: «Врешь! Не дам я тебе помереть. Ишь–ты, какой богатый сукин сын нашелся — помирать решил! Да откуда у тебя, у подлеца, деньги, чтобы помереть?» и т. д.
А вот мотив любви.
Одинокий молодой чиновник (вроде Макара Девушкина) полюбил — впервые, нежно и возвышенно. Он спрашивает свою возлюбленную: «Как это, говорю, Вы так сразу меня полюбили и обратили свое полное внимание на меня?» А она: «Так говорит и полюбила. Мужчина, вижу, без угрей, без прыщей, ровный мужчина».
Такому «пересмотру» подвергается все. что некогда претендовало на «благородство»: чувство чести, любовь к семье уважение к человеку, отношение к женщине: под наговором мещанского частушечного «сказа», подленького смешка и крепкого ругательства — все разлетается пылью. Это «юмористика», пропахшая тяжелым духом солдатской теплушки советской канцелярии и мещанской жилой «квартирной площади».
МОРИС МЕТЕРЛИНК. «ЖИЗНЬ ТЕРМИТОВ»
«Жизнь термитов» Мориса Метерлинка по замыслу и построению параллельна его знаменитой «Жизни пчел». Та же последовательность глав, то же блестящее и общедоступное изложение, те же остроумные философские обобщения. Это — своеобразный литературный жанр, не вмещающийся ни в какие школьные рамки. Автор настаивает на «научности»: говорит о строгости и беспристрастии своего метода, приводит в конце солидную библиографию. Себя он называет скромным классификатором, ограничивающимся сводкой наблюдений и фактов. И все же, ни «Жизнь пчел», ни тем менее, «Жизнь термитов» не похожи на сухие энтомологические исследования. Их читаешь с захватывающим интересом, они обращены не к любознательности и критическому чувству читателя, — а почти исключительно к его воображению. Эти «фактические» сводки — увлекательнее любого романа приключений. В них есть сложная необузданная фантастика. Не знаю, как специалисты отнесутся к интерпретации и выводам Метерлинка; мнения их едва ли дойдут до рядового читателя. И как бы ни была жестока их критика, она не сможет затронуть этой страшной сказки «из жизни природы».
«Жизнь термитов» — произведение художественное; в нем есть та неоспоримая убедительность, которая не зависит от реальности. В предисловии к «Жизни пчел» Метерлинк говорит, что он уже вышел из возраста чудесных вымыслов; он знает, что действительность в своей чудесности превосходит выдумку. И вместо того, чтобы сочинять — он хочет простыми глазами посмотреть на мир и простыми словами о нем рассказать.
То же заявление повторяется и в предисловии к «Жизни термитов». Никакого вымысла, никакого творчества в кавычках: объективное изложение и скромное объяснение. И читая первые страницы книги с сухим перечнем фактов и сообщением вполне проверенных сведений — невольно веришь этой «скромности» автора. Но вот введение заканчивается открываются ворота мрачного и страшного мира — и перед нами — таинственная, трагически напряженная жизнь. И тогда становится ясным, что пресловутая объективность — только хитрый прием, что нас вводят не в популярную монографию по природоведению, а в заколдованное царство, в те самые таинственные замки, где мы уже встречали далеких принцесс, Аглавен, Селизетт и Тентажилей.
Материал иной, вместо романтических призраков — загадочные и жуткие существа, слепые, жестокие, самоотверженные и вещие. Но тот же замысел: мрачно–символический (культура термитов — древняя и мудрая — прообраз всех человеческих культур) и то же драматическое построение: рок под маской непостижимого «инстинкта», некоего «духа рода», бессмысленные страдания и бесплодные жертвы, беспощадная борьба, чудовищные гекатомбы, приносимые неведомому и зловещему божеству. Низменное и героическое, отвратительное и величественное, жизнь и смерть — все это окутано мраком под сводами тюрьмы и застенка, называемого муравейником. Автор ограничивается «гармоническим» воссоединением разрозненных данных. В этом «ограничении», выборе — все его искусство. Он сам не наблюдал термитов: сведения почерпнуты им из книг, — тем более удивительно его законченное создание, в котором так крепка логика соотношений. Не сообщая ничего нового, Метерлинк творит заново целый мир. Мы и до него знали каждый камень в отдельности; но перед зданием, из них построенным, стоим в изумлении. Неужели можно поверить в такую чудовищную бредовую правду?