Культура термитов — самая древняя из всех существовавших когда‑либо на земле; она выше человеческой культуры: их коммунистическая государственность, экономическое устройство, техника и логическая система распределения жизненных функций — все это еще далекий идеал человеческого общества. Можно догадываться об утонченности их нынешних чувств: об их таинственных познаниях в химии, биологии, механике, архитектуре: у термитов разрешены проблемы экономические, социальные, государственные. Индивидуум окончательно принесен в жертву «идее общего блага»; всеобщая слепота, строжайшая специализация; самоотверженный труд, полное равенство в рабстве; неумолимый закон, карающий смертью малейшее уклонение от предначертаний «высшего разума»; целесообразность, доведенная до идеала; механизация жизни, отбор жизнеспособных истребление неприспособленных; массовая психика; рабочесолдатская республика с видимостью монархии: неподвижная королева, превращенная в одно громадное чрево, и несильный, тщедушный король, в почетном пожизненном включении. Воины — только для войны (гипертрофия роговых челюстей), рабочие — только для работы: и те и другие ослеплены и кастрированы. Личинки с помощью соответствующего питания превращаются в рабочих, воинов или аристократов: смотря по государственной необходимости. Проблема питания разрешена блестяще: пища, переваренная одним гражданином, становится съедобной для другого, и так до бесконечности, ничто не пропадает: трупы немедленно съедаются, старики и уроды тоже. Математический расчет каждого движения: совершенная военная организация; гениальная международная политика и могучая колонизация. Таково то государство будущего, которое грозит человечеству. Утопия? Может быть. Во всяком случае, она убедительнее всех фантазий Уэллса.
«ВЗВИХРЕННАЯ РУСЬ»
Новая книга А. Ремизова «Взвихренная Русь» начинается прологом: едут в вагоне богомольцы из Киева. Между ними «бабушка» — в серенькой кофте, в темном платке. На ночь вытаскивается одеяло, подушки. «Все примостились удобно. Только у бабушки нет ничего: положила бабушка узелок под голову… помолилась и легла, скрестив руки по–смертному». Это «покорное скорбное лицо», эти «кроткие глаза» — Россия…
«Бабушка наша костромская, Россия наша, это она прилегла на узкую скамеечку ночь ночевать, прямо на голые доски, на твердое старыми костями, бабушка наша, мать наша Россия».
Так лирически — с мукой страстной и великой любовью — ведется повесть о глухой ночи России. Годы войны и революции, о которых столько писали политики, журналисты, писатели–бытовики, — проходят перед Ремизовым в немеркнущем свете; тьма кромешная озарена им, оправдана и искуплена. Рассказать правдиво, ничего не скрывая и ничего не прикрашивая, о зверином, «волчьем» времени — о ненависти, отчаяньи и крови, рассказать так, чтобы читающий — не умом, а сердцем, всем своим телом — пережил странную тяготу и томление и не отрекся от духа, — задача труднейшая. Как ввести в повесть мертвенный, грузный быт этих лет: показать людей, заживо гниющих в холодных гробах–углах в медленно разлагающемся городе — Петербурге? И содрогаясь от ужаса и отвращения, — продолжать верить в человека? Но что физическая гибель по сравнению с агонией души? Как вынести зрелище распадения, одичания и духовного растления?
Оградиться от этой «действительности» светлыми вымыслами, утешить себя легоньким оптимизмом? Ремизов не умеет парить в успокоительных абстракциях, не умеет смотреть и не видеть. Ему дано острое и пристальное зрение: это его и мука и отрада. Все запечатлевается в его памяти гнетущие картины неотступно следуют за ним. как наваждение: он кричит от боли — но уйти от них, зарыться в своей «норке» не может. И должен записывать изо дня в день все жестокое, бессмысленное, страшное, — что надвигается на него изо всех щелей. Иногда читая его записи маленьких событий, случайных встреч, незначащих мелочей думаешь о том, как мало личного произвола в ремизовском творчестве. Это его самозащита: единственный доступный ему способ «уцелеть», «выжить» — не быть раздавленным лавиной впечатлений и чувств, низвергающейся на него днем и ночью. Он записывает дневные события и ночные сны — между лицевой и оборотной стороной нет разрыва: тот же поток, стремительно несущий людей и вещи, — разливается и наяву и во сне. Та же лихорадочно, мучительно работающая мысль — то же страстно напряженное чувство. Во сне ослаблены логические скрепы: стеклышки дневного калейдоскопа складываются в иные — более причудливые узоры — но общий тон душевной «накаленности» неизменен.
Произведения Ремизова обладают несравненной убедительностью, той художественной «искренностью», за границей которой начинается «литература». А ведь стоит только приглядеться к его миру, чтооы заметить его полную независимость от «натуры». Этот мир глубоко и до конца правдив — но как он не похож на «среднюю действительность». В «Взвихренной Руси» помещены повести из быта революции, они поражают своей остротой и неожиданностью. Люди и предметы повернуты к нам той стороной, которой мы еще никогда не видели. Мелочи приобретают новый — трагический смысл: нетопленая квартира, мигающий ночник, пайковая селедка, уборка лестниц, испорченный водопровод — становятся эпическими мотивами. Убогая, нищенская жизнь раскрывается в своей громадной значительности, как торжественная и скорбная поэма.
Ремизова называют трудным писателем. Это значит, что он не довольствуется комбинацией уже созданных форм — и все перестраивает заново. А строить, конечно, труднее, чем прогуливаться по постройке. Он не считается с привычными определениями жанров: в «Взвихренной Руси» — краткие заметки перемежаются с рассказами: большие повести вставлены между двумя снами — и лирические монологи чередуются с сухими записями дневника. Этот прием, создавая впечатление непосредственности, обусловливает «интимный тон» книги. Так мотивируется резкий сдвиг — от «важного» (политические события, исторические личности, общественная жизнь), к «домашнему». Взгляд не сверху, с птичьего полета — (обобщение и схема), не со стороны (объективные наблюдения), а из тесной близости; о России как о самом себе, о своей печке и письменном столе, — вещи, которую обнял, держишь и разглядываешь, так что видно каждое пятнышко. Писатель–натуралист, собираясь что либо описывать — прежде всего отодвигается: нужно мол, «охватить целое» — передать пропорции и т. д. Между ним и вещью — промежуток, струя холодного воздуха, у Ремизова — вплотную: кажется, он прижался к вещи, вошел в нее, слился. Поэтому «описаний», — холодных и всегда ненужных «реалистических картин» — у него нет. О людях и мире — говорится, как о себе — с этим же лирическим волнением и личным чувством.
Вот отчего нужен дневник, нужна интимнейшая, сокровенная стихия сна, в которую, как в темнеющую воду, погружена явь. Мы привыкли к писателю–наблюдателю, знатному путешественнику по стране им изображаемой. Ремизов в своей стране не путешествует, а живет — это его родина, его «жилье». Его не интересует «типичный пейзаж» или «общий вид» города, но зато он знает каждое дерево и каждый камень. И революция для него — не стройная схема, приспособленная для будущих учебников истории, а кусок тяжелой, ежедневной жизни: неосвещенные улицы, занесенные сугробами, очереди, нелепые слухи, обыски, голодание…
«Свидетельство мое о всеобщем врастании в величайший год русской жизни есть свидетельство так приспособившегося к жизни, а иначе и невозможно, что как раз самое кипучее — события великих дней оказались закрыты для глаз, а осталось одно — дуновение, отсвет, который выражается в снах, да случайно западавшее слово в не оглушенное шумом ухо, да обрывки события, подсмотренного глазом, для которого ничего не примелькалось».
Но из этих отсветов и обрывков построена книга монументальная — самое полное и правдивое свидетельство о «величайшем годе». От одного «дуновения», от одного случайного слова — раскрывается перед нами вся «взвихренная Русь».
«Сердце стучит ответно со стуком сердца всей страды мира».
НОВЫЙ РОМАН ФЕДИ НА
В Константине Феднне, авторе нашумевшего романа «Города и годы», поражает прежде всего умеренность. Совсем новый тип советского писателя: уравновешенный, хладнокровный, добросовестный мастер своего дела. И среди сумбура угара послереволюционной нашей литературы, раздерганности нервов, распущенности стиля и растерянности перед лицом «событий» — один Федин стоит прочно; ломка быта, перестройка во всероссийском масштабе — и всякие «сдвиги массовой психики» не лишают его самообладания. У него хватает мужества не менять своего звания художника на кличку партийного работника. Более того, он смеет писать романы, в которых не все буржуи изображаются «продуктами разложения прогнившего строя» и не все товарищи — коммунисты — героическими строителями вселенной. Он не поучает, не проповедует, не зовет в бой — он только пишет романы,