Согласно обзорам Американской ассоциации по исследованию тревожно-депрессивных расстройств, почти половина американского населения отмечает «навязчивую или чрезмерную тревожность» в рабочей обстановке. (Согласно другим обзорам, три четверти американцев считают, что стрессов на рабочем месте сейчас больше, чем прежде.) По данным исследования, освещенного в журнале American Psychologist, число людей, находящихся (по собственному признанию) на грани нервного срыва, увеличилось с 1957 по 1996 г. на 40 %{351}. Вдвое выросло с 1980 по 1995 г. число людей, ощущающих симптомы панических атак[197]{352}. Как показало проводившееся в масштабах страны обследование первокурсников, такого высокого уровня тревожности среди студентов колледжей не было ни разу за всю 25-летнюю историю обследований. Проанализировав данные по 50 000 студентов и школьников с 1950‑х по 1990‑е гг., профессор психологии из Университета Сан-Диего Джин Твендж обнаружила, что в среднем тревожность у студентов 1990‑х гг. на 85 % выше, чем у студентов 1950‑х гг., а у «"нормальных" школьников 1980‑х гг. уровень тревожности выше, чем у пациентов детских психиатров 1950‑х гг.»{353}. (Роберт Лихи, психолог из Медицинского колледжа Уайла Университета Корнелла, выразился в журнале Psychology Today еще категоричнее: «У среднего старшеклассника в наше время такой же уровень тревожности, как у среднего пациента психиатрической клиники 1950‑х гг.»{354}) Поколение беби-бума тревожилось сильнее своих родителей; поколение X – сильнее, чем беби-бумеры; поколение нового тысячелетия – сильнее поколения X.
Уровень тревожности растет по всему миру. По итогам исследования ВОЗ, охватившего 18 стран, тревожные расстройства, снова обогнав депрессию, стали самым распространенным в мире психическим заболеванием{355}. Статистика Государственной службы здравоохранения Великобритании показывает, что в 2011 г. в британских больницах лечилось от тревожных расстройств в четыре раза больше людей, чем в 2007 г., а назначения транквилизаторов бьют все рекорды{356}. В докладе Британского фонда психического здоровья от 2009 г. делался вывод, что «культура страха», на фоне лихорадящей экономики и нагнетания страхов политиками и СМИ, породила в Великобритании «рекордный уровень тревожности»{357}.
Если по всему миру наблюдается «рекордный уровень тревожности», то мы, выходит, живем в самом тревожном веке за всю историю – куда более тревожном, чем эпоха неврастении Джорджа Бирда.
Как же так? Несмотря на экономические срывы и недавний мировой кризис, мы живем в эпоху беспрецедентного материального благополучия. Уровень жизни индустриализованного Запада в среднем выше, чем когда-либо, продолжительность жизни в развитых странах достаточно велика и продолжает расти. Вероятность ранней смерти у нас гораздо ниже, чем у предков; нам почти не грозят такие напасти, как оспа, цинга, пеллагра, полиомиелит, туберкулез, рахит и стаи голодных волков, не говоря уже о трудностях существования без антибиотиков, электричества и канализации. Жизнь стала легче во многих отношениях. Значит, и тревожность должна уменьшаться?
Видимо, рост средних показателей тревожности стал ценой – отчасти и условием – прогресса и улучшения материального благосостояния. Урбанизация, индустриализация, подъем рыночной экономики, увеличение географической и социальной мобильности, распространение демократических ценностей и свобод – все эти тенденции вместе и порознь способствовали значительному материальному улучшению качества жизни в последние несколько веков. И одновременно каждая из них способствовала росту тревожности.
До эпохи Возрождения понятия социального, политического, технологического и других видов прогресса фактически не существовало. Это придавало средневековой психике смирение, носящее, видимо, адаптивный характер: неизменность положения угнетала, но вместе с тем успокаивала, поскольку человеку не требовалось приспосабливаться к технологическим или социальным переменам, а надеждам на лучшую жизнь ввиду их отсутствия не грозило крушение. Несмотря на пропитывающий бытие страх геенны огненной (по оценкам одного францисканского проповедника в Германии, вероятность попадания души в ад составляла 100 000:1{358}), средневековый разум не мучил себя надеждами улучшить положение и страхами потерпеть фиаско.
Нам, сегодняшним, особенно в западных государствах капиталистической демократии, предоставлен, возможно, самый широкий за всю историю выбор: мы вольны выбирать место жительства, партнеров и спутника жизни, профессию и род деятельности, личный стиль. «Главная проблема американца – выбор, – писал в 1970 г. покойный социолог Филип Слейтер. – Каждый день американцы вынуждены принимать больше решений – при меньшем количестве "данностей", более расплывчатых критериях, меньшей стабильности окружающего мира, меньшей опоре на общественное устройство, – чем любой другой народ за всю историю»{359}. Свобода выбора порождает немало тревог. Барри Шварц, психолог из Суортморского колледжа, называет это парадоксом выбора: чем шире выбор, тем сильнее страхи{360}.
Не исключено, что тревожность – это в некотором смысле роскошь, эмоция, которую мы можем себе позволить, лишь когда нас не обуревают «настоящие» страхи. (Примерно такой же довод, как мы помним, приводил Уильям Джеймс в 1880‑х гг.) Может быть, именно потому, что средневековому европейцу грозило множество подлинных опасностей (чума, набеги мусульман, голод, свержения монархов, постоянные военные конфликты и смерть, вездесущая, постоянно маячащая рядом смерть – средняя продолжительность жизни в Средние века равнялась 35 годам, каждый третий ребенок умирал, не доживая до пятилетнего возраста), у него не оставалось места для тревоги, по крайней мере во фрейдовском ее понимании, как беспочвенного иррационального страха, исходящего изнутри. Возможно, Средние века были относительно свободны от невротической тревоги, поскольку такую роскошь в этой короткой и тяжелой жизни никто не мог себе позволить. Косвенным подтверждением этой гипотезы служат исследования, показывающие, что в развивающихся странах уровень клинической тревожности меньше, чем в США, несмотря на более суровые материальные условия существования.
Более того, политическая и культурная жизнь в Средние века была в основном устроена так, чтобы минимизировать и даже свести на нет любую социальную неопределенность, озадачивающую нас сегодня. «С самого момента рождения, – писал психоаналитик, философ и социолог Эрих Фромм, – [человек Средневековья] был закреплен в какой-то структурированной общности; его жизнь была с самого начала наполнена смыслом, что не оставляло места сомнениям, они и не возникали. Личность отождествлялась с ее ролью в обществе; это был крестьянин, ремесленник или рыцарь, но не индивид, который по своему выбору занимается тем или иным делом»[198]. Одно из объяснений повышенной тревожности XXI в. состоит в том, что социальные и политические роли не воспринимаются как данные свыше или уготованные природой – мы должны выбирать их сами. А выбор, как показывают исследования, дело нервное. Мрачное, страшное и пропитанное духом смерти, Средневековье все же не знало такой тревожности, как наша эпоха, утверждают Фромм и другие.
«Головокружение от свободы», как назвал его Кьеркегор, возникающее из возможности выбора, чревато и политическими последствиями: порожденная им тревожность может оказаться настолько сильной, что в свою очередь породит тягу к уютной первобытной незыблемости – эту тягу Фромм называл «бегством от свободы». Фромм доказывал, что именно в силу этого страха многие представители немецкого рабочего класса с такой готовностью приняли власть Гитлера в 1930‑х гг. Выросший в веймарской Германии теолог Пауль Тиллих тоже объяснял расцвет нацизма реакцией на тревожность. «Во-первых, все было пропитано ощущением страха или, точнее, неопределенной тревоги, – пишет он о Германии 1930‑х гг. – Шатались не только экономические и политические, но и культурные, и религиозные устои. Не на что было опереться, почва уходила из-под ног. В любой момент все могло рухнуть. В результате все мы томились жаждой чего-то надежного. Свобода, порождающая страх и тревогу, потеряла ценность – лучше крепкая рука власти, чем свобода, пропитанная страхом»{361}. Герберт Мэттьюз, корреспондент The New York Times, освещавший события в Европе между двумя мировыми войнами, тоже отмечал, что нацизм избавлял от тревоги: «Фашизм напоминал тюрьму, где у заключенного имелись определенные гарантии безопасности, крыша над головой и ежедневный паек»{362}. Артур Шлезингер-младший, писавший несколько лет после Второй мировой войны, в том же ключе отзывался о советском коммунизме: «Он заполнил „духовный вакуум“, возникший с исчезновением государственной религии, он давал ощущение цели, исцеляющее от тревожных терзаний и сомнений»{363}. В период социальных потрясений, когда прежние ценности утрачивают смысл, есть опасность, как выразился Ролло Мэй, «что люди в отчаянной попытке избавиться от тревоги ухватятся за „твердую руку“ авторитаризма»{364}.